http://muary.narod.ru/02.htm

 

 

ВЛАДИМИР КОЗАРОВЕЦКИЙ

 

КАК НЕ СТАТЬ ПИСАТЕЛЕМ

 

ТОМ I

 

 

ПРОЛОГ

Водная часть.

Дружба как судьба.

 

 

Человек, ты думаешь, ты идешь, –

но тебя ведут.

Гете

 

Как определить, где кончается существование (в современном значении этого слова; можно было бы сказать прозябание, но не хочется обижать даже себя) и начинается «почва и судьба»? Сцепление каких случайных событий приводит нас к тому, что становится делом жизни и что мы выспренно называем призванием? Да и единственный ли это вариант проживания нашей жизни? Ведь любой рассказ может иметь и не одну концовку, любая повесть может быть развернута в разных направлениях, а чем любая наша жизнь – не повесть, хотя она в своей судьбе и пересекалась с другими жизнями? Все эти вопросы я задаю себе сегодня, вспоминая о том, как меня угораздило вступить в советскую литературу, понимая, что и моими благими намереньями мостилась большая дорога в ад, – и все же благодаря Бога за ту свободу выбора, которая была дана мне в каждом моем случайном шаге на пути к сегодняшнему пониманию. И, как мне кажется, в моем случае наглядно подтверждение того, что судьба начинается задолго до того, как кончается существование.

В 1954 году я закончил 10-й класс. Боязнь армии (хотя и не столь сильная, как у сегодняшней молодежи) всех нас гнала в вузы, непоступление расценивалось как несчастье – да и мои родители, в свое время недоучившись, мечтали подержать в руках мой институтский диплом, и другого пути я для себя не видел. Словом, надо было поступать в институт, а я не знал, в какой. Хоть я и прочел уйму книг (без системы и без толку), к литературе особой склонности у меня не было, сочинения я списывал – даром что писал без ошибок благодаря врожденной грамотности и хорошей зрительной памяти, – и ни один предмет не нравился мне настолько, чтобы наметить дальнейшую судьбу. Не шевеля веслами, я поплыл по течению: мой школьный друг поступал в Бауманское и уговорил поступать туда и меня; впрочем, это слишком сильно сказано – уговаривать меня и не пришлось, потому что мне, в общем-то, было все равно, куда идти.

Будучи воспитуем отцом, старым большевиком с дореволюционным партийным стажем, в духе пролетарского интернационализма, я, по моей затянувшейся инфантильности, мало что понимал в советской государственной политике относительно евреев-абитуриентов и не учел, что после «дела врачей», несмотря на их реабилитацию, институтские приемные комиссии сориентированы враждебно – тем более в ведущих военизированных вузах столицы, к которым принадлежало и МВТУ. Мой друг, серебряный медалист, прошел собеседование и поступил – хотя и не на ту специальность, на какую хотел; «отстойником» для евреев-медалистов оказался сварочный факультет. Я же, как и полагается недоумку, не выучившемуся на медаль, стал готовиться к экзаменам.

Друг уехал отдыхать на юг, а я сдавал экзамены и открытками извещал его о своих блестящих успехах. Первые три экзамена – по физике, химии и немецкому – я сдал на пятерки; оставались две математики (мой конек) и сочинение, которое требовалось просто написать без ошибок. Четвертым экзаменом и было сочинение – и оно оказалось последним. Я помню сладострастную улыбку, с какой об этом известил меня (вот оно, начало цепочки!) проверявший мое сочинение лысый сморчок-преподаватель, показывая добросовестно списанный мною «Образ Павла Власова (по роману Горького «Мать»)» с большим количеством синтаксических ошибок (орфографических я не делал) и жирной парой. Большинство «ошибок» вызвали у меня сомнения, но мне и в голову не пришло поделиться своими сомнениями с кем-нибудь еще, к школьному преподавателю русского и литературы (здесь тоже можно было бы сказать – к счастью, но теперь-то я понимаю, что судьба уже вела меня) я заглянул только осенью, когда бронепоезд уже ушел и оспорить оценку было невозможно, и он меня отругал за то, что я не зашел к нему сразу после экзамена. Я помнил, присутствие или отсутствие каких знаков препинания мне посчитали за ошибки (забавно, что жизнь впоследствии повторила эту ситуацию с моей дочерью – но об этом речь впереди), нам удалось бы отстоять как минимум тройку за сочинение, и, судя по тому, как сдавали ребята рядом со мной, я наверняка проходил по баллам и мог бы в институт поступить.

Я был огорчен – хотя и не до глубины души, как думали мои родители, друзья и знакомые: в этой самой глубине души я не знал, чего на самом деле хочу. У меня был еще год до армии, и можно было попробовать еще раз, перекантовавшись на какой-нибудь необременительной работе и готовясь к экзаменам (как и поступали мои сверстники), но я внял совету отца, свято верившего передовицам «Правды» (вот он, тот самый случай, когда с помощью зла творилось добро!), и поступил в ПТУ – как раз в том году они и появились. Через год, окончив его токарем 4 разряда, я был распределен на завод, поступать в институт мне не дали, и осенью я «загремел» в армию.

К тому времени я и сам туда захотел. Моя старшая сестра уже 8 лет была больна шизофренией, причем была буйной больной; время от времени мать забирала ее из больницы, а жили мы вчетвером в одной комнате. Мне захотелось на некоторое время куда-нибудь уехать из дома, и я почему-то решил, что армия – самое подходящее для такой цели место. Сегодня это покажется невероятным, но военком спросил (я понимаю: это была последняя попытка судьбы остановить меня), нет ли у меня причин остаться при старых родителях (отцу и матери было по 60, я был поздним ребенком) и больной сестре. Я малодушно ответил, что нет, и, хотя именно армии я обязан своей лучшей дружбой и последующим призванием, вина за это малодушие так на мне и осталась; впрочем, если бы мне снова пришлось выбирать между моей судьбой и этой виной, я бы опять принял вину.

Нас, 200 москвичей со средним, средним техническим и незаконченным высшим (это была формула для вылетевших из института) образованием привезли на Украину, в Мелитополь, в расположение дивизии ТУ-4 (аналог американского В-29, «летающая крепость» с экипажем из 12 человек). Мы должны были заполнить классы ШМАС – Школы младших авиаспециалистов – и стать мотористами, прибористами, воздушными стрелками и стрелками-радистами.

Ребята подобрались на редкость независимые, попытки «старичков» покомандовать нами (слабенький прообраз будущей дедовщины, которая в авиации тогда еще не прижилась вследствие ее общего более свободного духа) мы зарубили на корню дружным отпором, не позволив изгаляться над нами и сухопутным лейтенантам, муштровавшим нас на Курсе молодого бойца. Мы быстро сообразили, что до принятия присяги нам ничего не могут сделать, и то и дело шастали в город, в самоволку; впрочем, после присяги – тоже, поскольку все сколько-нибудь важные «придурочные» места были заняты москвичами, не попавшими в ШМАС, в том числе – и должности штабных писарей; они-то и снабжали нас поддельными увольнительными.

Правда, когда я говорю «мы», это меньше всего относится ко мне. Я и в армии сохранил свою инфантильность, в самоволках мне делать было нечего, я не рвался ни в ШМАС – хотя нам по прибытии объяснили, что летный состав питается по улучшенной норме, – ни в «придурки»; я плыл по течению и в результате сразу после Курса молодого бойца как токарь приплыл в ПАРМ – полевые авиаремонтные мастерские.

Военной специальности «токарь» не существовало, числился я мотористом, да и токарь я был никакой – я и месяца не проработал на заводе после ПТУ. Поэтому я делал, что придется: простейшие токарные и слесарные работы, помогал «кому нести чего куда» и при работах «в поле» – на аэродроме. Каждое утро мы вставали по общему подъему, строились на утреннюю поверку, завтракали и строем шли сколько-то километров на работу, на аэродром, – в отличие от экипажей и аэродромной обслуги мы в любую погоду ходили пешком. Обед нам привозили, а вечером мы возвращались – как раз к ужину. Наш армейский быт мало чем отличался от описанного Владимиром Войновичем: он служил четырьмя годами раньше нас, тоже в авиации и тоже в наземных частях, и достоверно об этом написал. Разница лишь в том, что он противостоял глупости в одиночку, а мы – коллективно; а, как известно, коллектив – страшная сила.

До отбоя у нас было 1,5 – 2 часа свободного времени, и вот в эти-то часы я и познакомился с ребятами, дружба с которыми стала пожизненной и в дальнейшем определила мою судьбу. Это были поэты Александр Алшутов и Валентин Лукьянов, художник Анатолий Цюпа и «технарь» Борис Резник.

Валя тогда и не помышлял о литературе, Толя еще не собирался стать художником – они узнали о своем истинном призвании гораздо позже; Саша же уже тогда писал стихи, и для всех нас было очевидно, что он поэт (он лихо и громко шутил, у него были горящие глаза и вдохновенная речь – словом, поэтическая внешность) и что его ждет не иначе как всесоюзная слава. Саша после армии опубликовал несколько стихов в «Юности» и «Литгазете», затем поплавал на рыболовном сейнере и напечатал две больших подборки "морских" стихотворений в «Звезде», а издав в коллективном сборнике на правах отдельной книги цикл стихов «Рыбацкий хлеб», стал членом профсоюза литераторов при «Советском писателе»; он был дружен с Владимиром Файнбергом и Юзом Алешковским, некоторое время диссидентствовал с Владимиром Буковским, затем был оболган Юнной Мориц, пустившей про него слух, что он стукач, и, убедившись, что в Москве ему свою книгу не пробить, уехал в Сыктывкар; опубликовал там три сборника стихов, последние несколько лет издавал газету. Он умер в 1999 году. По-настоящему его стихи еще не оценены.

Саша обожал Хэмингуэя, его знаменитый портрет – в свитере – висел у него на стене в комнате у Патриарших прудов, и в своем стремлении к "героическому" проживанию жизни чем-то он напоминал героев не столько Владимова, сколько Аксенова, хотя с самим Аксеновым перед отъездом того из Союза он жестоко подрался где-то в Прибалтике – кажется, в Дубултах. Саша любил животных, его настоящий, живой интерес к ним сочетался в нем с даром замечательного рассказчика, и я всегда слушал эти рассказы, открыв рот. Много раз мы говорили, что ему надо было бы писать прозу, но он так до нее и не добрался. Кроме книги стихов, он написал лишь несколько хороших очерков и пьесу «Мы боремся с комарами», которая не была ни поставлена, ни опубликована.

Толя Цюпа интересовался философией и любил поговорить о смысле жизни – сколько я его помню, он только об этом и потом предпочитал разговаривать; его лукавую, редко сходившую с лица, улыбку, словно намекавшую, что он знает о жизни нечто столь важное, с точки зрения чего все наши дела – всего лишь суета сует, я вижу и сейчас, он был таким до самой смерти. После армии он стал поступать в Полиграфический институт. Узнав фамилии художников, председательствовавших в приемных комиссиях по рисунку, живописи и композиции, Толя сходил в Третьяковку, посмотрел их работы и на экзаменах, поработав «под них», получил три пятерки. Он понял, что ему там делать нечего, и не стал сдавать остальные экзамены, забрав документы. Он занялся йогой и преуспел в этом; помнится, он перестал ходить в 20-градусные морозы в одной рубашке только потому, что в автобусе все его дружно жалели. На заводе, где он работал сторожем, его считали колдуном – он умел читать чужие мысли (я однажды устроил ему у себя дома проверку – он действительно читал). Ему чуть было не позволили сделать вечер в заводском клубе (наподобие сеансов Вольфа Мессинга), но партбюро вовремя спохватилось. Он стал писать стихи, но все его стихотворные опыты впоследствии погибли во время пожара в его квартире, оказавшегося смертельным и для него. Чтобы обеспечить себе возможность занятий живописью, он занялся графикой – сделал станок и дома стал резать гравюры на линолеуме и «катать» отпечатки; они и кормили его некоторое время.

У него был шанс прорваться к известности: я, занимаясь рецензированием, заодно устроил и ему с десяток публикаций в советской периодике, в том числе – и с "сопроводиловкой" Л.Аннинского, а его гравюры «Мальчик с одуванчиками» и «Ван Гог. Подсолнечники» попали на обложку журнала «Байкал». Однако случилось так, что именно в этом номере были опубликованы главы из книги Аркадия Белинкова, который как раз в это время сбежал на Запад, и журнал с Толиными гравюрами изъяли из продажи и из библиотек. Когда я уже работал циклевщиком на фирме «Заря», я устроил туда Толину жену приемщицей, а потом показал Толе, как циклевать полы и снабдил инструментом на первое время. Он заработал циклевкой много денег и стал строить на них… крылья! Разумеется, эта затея кончилась ничем, полетать на этих крыльях ему не удалось, а деньги он безвозвратно истратил. Последние годы, до рокового пожара, Толя работал на двух работах при городской больнице в Сокольниках. Он погиб в 1996 году; после него остались два альбома замечательных линогравюр (сами «доски» тоже пропали), оригинально оформленные им книга стихов Вали Лукьянова и поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин», которую я неосторожно пообещал ему «пристроить», если он ее оформит, – и не смог.

Саша и Толя были стрелками-радистами и служили в одном экипаже. Во время Суэцкого кризиса 1956 года дивизия ночевала на аэродроме в полной боевой готовности (то есть с загруженным бомбокомплектом и летным составом в самолетах), была на волосок от бомбежки Израиля, и под впечатлением этой возможности Саша написал стихотворение «РЕПОРТАЖ С САМОЛЕТА, КОТОРЫЙ УШЕЛ В СТОРОНУ МОРЯ»; вот начало этого большого стихотворения с эпиграфом из Маяковского: «Ах, закройте, закройте глаза газет!»:

 

Чужой перехватчик

                              ушел в ночь,

На грохот турбин

                               намотав нервы.

Не стоит выяснять –

                            этим нам не помочь,

Не стоит выяснять,

                              кто стрелял первый.

Мы сбиты, горим,

                            нам уже не сесть:

Внизу – океан,

                       далеко до суши.

«Невидимка»,

                      я – 26.

Слушай!

              Слушай!

                            Слушай!..

 

Были и другие стихи – например, о том, как он будет возвращаться, а женщина его не дождется (со словами: «Я качаюсь, как расстрелянный пилот на ненужных стропах парашюта...») – Саша был романтиком. Этот налет романтики – и на всех его стихах, написанных там, в армии, но уже через год после армии он напишет «СТИХИ ПРО ЛЕТНУЮ НОРМУ»:

 

У той нормы был номер,

не простой — «Пятый А»!

Мы всегда были в норме. –

Если полк бедовал,

и с черняшкою — бледно,

и в котлах нет воды,

нам для летных обедов

хватало еды.

В расписании четком

нас вели на прокорм –

 округленные щеки, окрыленный погон.

.......................................

Шевелилась калорий

живая шкала...

Нет, я не был голодным –

я жевал шоколад.

Нас кормили так сладко,

сытно так, боже мой!

Нас кормили на славу.

И еще – на убой.

 

Валя Лукьянов попал в армию из МИГАИКа, где он учился вроде бы как на штурмана: на первой же практике в каком-то южном городке – кажется, в Молдавии – он так упился сухим вином, что потерял «секретные» штурманские карты и заснул на клумбе под окном штаба дивизии, где эту практику проходил. От наших с ним разговоров у меня осталось ощущение, что он проделал это нарочно, когда понял, что из него готовят разведчика (я никогда не видел его ни пьющим вино или водку, ни выпившим). Его не посадили, но вытурили.

Валя был необычайно силен физически – до армии он работал проходчиком (то есть – с отбойным молотком) на строительстве московского метро, а в Мелитополь попал, уже имея 1-й разряд по самбо, и некоторое время тренировал дивизионную команду самбистов. Однажды к ребятам обратился за помощью Сэм (так мы прозвали маленького, толстого и неуклюжего Володю Забелышинского, получившего кличку по форме носа, из-за которой он был потрясающе похож на карикатуры, какими награждала «Правда» американского «дядю Сэма»). Я был плохим солдатом, и форма сидела на мне не лучшим образом – но на нем она сидела вообще как хотела. Он был совершенно беззащитен и стал объектом издевок старшины, жестокого азиата, знавшего несколько приемов какой-то национальной борьбы и любившего побороться. Этой-то любовью и воспользовался Валя, чтобы проучить его.

Ребята пошли в их эскадрилью (каждая эскадрилья занимала в здании полка свой этаж) – это было в выходной перед обедом; старшина устроил очередное шоу, укладывая на лопатки одного за другим всех пожелавших померяться с ним силами. В какой-то момент Валя вызвался побороться, и ничего не подозревавший старшина быстро попался на прием; слегка придушив его, а затем, чуть отпустив, Валя шепнул ему, что если он согласен оставить Сэма в покое, то пусть постучит по мату. После нескольких таких «шеепожатий» до хрипа тот застучал; больше он Сэма не трогал.

Валя был фантастически остроумен и постоянно веселил нас, но разговаривал он так, что я не всегда его понимал. В армии я так и не привык к его обрывистой, трудно понимаемой речи, и только потом, «на гражданке», общаясь с ним гораздо чаще и один на один, я понял, что эта манера речи была следствием стремления пройти к смыслу как можно короче; это же стремление привело его и к стихам, и к афористике: кроме томика замечательных стихов, время которых только-только наступает, он оставил книгу афоризмов «Извилины дыбом».

Он числился мотористом, но до аэродрома, по-моему, так никогда и не добрался. В силу своей независимости и недисциплинированности, он регулярно получал наряды вне очереди, ночью либо чистил картошку на кухне (на гражданке я неоднократно любовался тем, как ловко он ее чистит, срезая тончайший слой кожуры, – у него были сильные пальцы), либо мыл пол в ленкомнате и утром, после бессонной ночи, разумеется, и не думал вставать и получал очередной наряд – и так до бесконечности.

Борис Резник, не попавший в институт, поскольку он отрабатывал распределение после техникума (я уже не помню, кем он стал после ШМАСа, – кажется, его военная специальность была связана с электрооборудованием самолета), обожал кино и хорошо в нем разбирался, хотя эта любовь в жизни так никакой реализации и не имела: уехав в 1974 году в Штаты, он стал там программистом, сейчас на пенсии, живет в Нью-Джерси. У него был 1-й разряд по русским шашкам, а наша дивизия принимала участие в шахматно-шашечном первенстве Мелитополя. В командах должно было быть по три шашиста, еще одного Резник нашел в своем полку, а третьим пригласил меня. Я в детстве играл в шашки, но понимал, что играть на первенство города – это нечто другое, и сказал ему об этом; Борис в ответ засмеялся и сказал своим скрипучим голосом, что за оставшиеся до начала первенства два месяца он меня научит, а если мы даже и проиграем, то месяц без малого поживем, как люди, на свободе.

По Бориной «наводке» отец прислал мне учебник М.Рамма по русским шашкам, и Борис действительно меня поднатаскал. В результате мы выиграли первенство города, но дальше начались стоклеточные шашки, и в решающей партии, от которой зависело наше дальнейшее участие уже в спартакиаде армии, я, имея преимущество, проиграл: как сказал бы Эркюль Пуаро, количество клеток на доске подавляло мои серые клеточки. Помнится, Борис на меня обиделся, но вскоре компенсировал неучастие в этих играх карантином.

В части имела место регулярная сезонная эпидемия дизентерии. Ребята научились поднимать температуру до 37,3, а плюнуть или сморкнуться в тару для анализа и капнуть туда крови из пореза не составляло труда. При таких симптомах во время эпидемии врачи не утруждали себя проверками, и симулянт попадал на 21 день в карантин, где, наравне с больными бедолагами, освобождался от всяких работ. Если по окончании срока карантина симптомы не исчезали, «больной» шел «по этапу» в госпиталь с диагнозом «хроническая дизентерия». Кажется, все мы побывали в госпитале, и, признаться, никто из нас ничего зазорного в этом не видел.

К концу первого года и я, и армия пришли к выводу, что роман не состоялся. Шашист был совершенно неинтересен ПАРМу, а я, хотя и не понимал еще, кем хочу стать, уже отчетливо понимал, что не хочу стать ни слесарем, ни токарем: я был уверен, что руки у меня растут не из того места (со временем мне пришлось убедиться, что это не так: я стал профессиональным циклевщиком, причем первые два года циклевал вручную и делал это неплохо). Дома было неуютно, но в армии уюта оказалось еще меньше. Тут грянуло хрущевское миллионное сокращение, в которое никто из нас не попал; ожидалось сокращение еще на 200.000, и начальник ПАРМа дал мне понять, что мне неплохо было бы дать понять родителям, что хорошо было бы прислать письмо, из которого стало бы ясно, что я нужен дома. Отец так и сделал, капитан сходил с этим письмом в штаб дивизии, и в конце 1956 года, под самый Новый год, я был «сокращен» и уволен в запас.

Прощание было грустным. Все четверо пришли проводить меня ко мне в казарму – мы все были в разных полках. Оглядываясь назад, я понимаю, что это была судьба, но никак не могу понять, что ребята нашли во мне тогда и почему они так хорошо ко мне относились. Я мало знал, не понимал толком, что вокруг меня происходит (я еще лет пять после армии был правоверным комсомольцем), не отличался какими бы то ни было достоинствами, и, коли они сумели тогда разглядеть во мне хоть что-то стоящее, их проницательности следовало бы отдать должное: в конце концов, именно я сегодня пишу о них.

Борис, вдруг взорвавшись, на прощанье поклялся, что он тоже "комиссуется". Клятву он сдержал: еще раз пройдя карантин, он измордовал в шашки начальника госпиталя, до того никогда никому не проигрывавшего, и тот решил, что с такими способностями Резнику в армии делать нечего. Он поставил ему диагноз сердечной болезни, который тогда проверить было невозможно, и через полгода после моего возвращения домой я встретил Бориса на крыльце моего барака в Останкино. Он приехал уговаривать меня поступать в МАИ, потому что еще одному гвардейцу из нашей армейской когорты нужна была помощь, а тот поступал именно туда. Поскольку армейская дружба была для нас святым делом, а я так и не избавился от своей инфантильности и по-прежнему не знал, чего хочу, я согласился – тем более что незадолго до этого я уже пробовал поступать в другой институт.

Дело в том, что первую половину 1957 года я проработал на ВДНХ, демонстрируя новый токарный станок в павильоне "Станкостроение". Работавший в том же павильоне Гоша Шильников готовился поступать в Физтех и "уговорил" меня (кавычки соответствуют трудности уговоров) поступать туда же – под предлогом того, что экзамены там раньше и в случае неудачи я потом могу поступать, куда захочу. Отслужившие в армии – даже не полный срок – поступали вне конкурса, и мне достаточно было сдать на тройки, а на тройки он меня обещал поднатаскать.

Гоша был очень умный еврейский мальчик с некоторой – как я потом понял, характерной для поступающих в Физтех – необычностью в манере поведения. За год до этого его там зарубили, поставив тройки за сочинение и английский (физики и математики он сдал на пятерки), и он пошел в техникум, получил диплом с отличием и право поступать в институт, сдавая только основные предметы – что ему и требовалось. Я понаблюдал за абитуриентами, на мой взгляд, так же, как и Гоша, заметно отличавшимися от простых смертных, на первом же экзамене по письменной математике с трудом решил две задачи из четырех и, не дожидаясь оценки, забрал документы, сказав себе, что я не сумасшедший. Это была мудрая мысль. (Гоша благополучно получил свои четыре пятерки, поступил, и я его встретил через много лет, когда из-за массового отъезда евреев из страны их повсеместно увольняли под разными предлогами: он по этому поводу судился с каким-то НИИ; больше я его не видел.)

После подготовки в Физтех сдавать экзамены в МАИ было просто, и мы оба, я и мой армейский приятель, поступили. Родители были счастливы.

Только через год, летом 1958-го, вернулись из армии Валя, Саша и Толя. Они приехали как раз к началу чтений у памятника Маяковскому, и Валя стал там выступать. Он еще не писал, а потому и не читал стихов – он отвечал на вопросы. На любые. В том числе – а это всех собиравшихся там интересовало больше всего – о политике и экономике. Дружинники под руководством гэбэшников забрали его в милицию, и кагэбэшный капитан предупредил, что его посадят, если он еще раз появится у памятника. На следующий день Валя пришел туда снова. Уже знавшие его и ждавшие его появления люди увидели у дружинников его фотографии. Его снова попытались взять, но толпа отбила его и проводила до дома – он жил тогда с матерью в крохотной – 6 кв. м. – комнатке в коммунальной квартире на 3-ей или 4-ой Тверской-Ямской (не помню точно, я был там всего один или два раза); позже они как семья репрессированного и посмертно реабилитированного (Валиным отцом был один из самых ярких журналистов «Гудка» Владимир Сахаров, расстрелянный в 1937-ом) получили небольшую квартирку на Тухачевского.

На Маяковке Валя познакомился с поэтом Владимиром Ежовым и привел его на Патриаршие пруды, к Саше Алшутову, а потом познакомил с ним и меня. Когда я в 1968 году решил уйти с завода «на вольные хлеба», именно Володя помог мне сменить мою должность начальника лаборатории на службу пожарного в Театре юного зрителя, а потом перейти в пожарную охрану Театра Станиславского: оказалось, что он свой человек за кулисами нескольких театров. Например, через него и его знакомство с актрисой Театра на Таганке Машей Полицеймако мы устроили в театре выставку линогравюр Толи Цюпы. Хотя Володя и пытался стать телевизионным диктором, голос ставил профессионально и читал стихи необычайно громко, я бы сказал – мощно, а первым сохраненным им стихотворением было «Ломают дом, как строят декорации…», значение театра для него я понял совсем недавно, незадолго до его смерти. Он был человеком театра во всем – в манере читать свои стихи, в манере общения с людьми, в манере одеваться с его пристрастием к бабочке (несмотря на некое взаимоотталкивание, которое возникло между ним и Сашей Алшутовым, он весьма ценил Сашкину фразу «Бабочка окрыляет»). Бесплатное хождение в театр было для него принципиальным, и на какие только ухищрения и на рассказы каких только фантастических сюжетов администраторам он не шел, чтобы пройти в театр, не платя за билет – даже когда деньги у него были!

Он работал страховым агентом, однако этот заработок его не устраивал, и, в конце концов, он нащупал способ зарабатывать в соответствии со своими запросами: научился обивать двери («Я человек, обивший 7000 дверей», – писал он в одном из шуточных стихотворений). К своей основной профессии я тоже пришел не без его помощи: именно он показал мне, как обивать двери, – хотя он и был уверен (и, по тем временам, не без оснований), что я для такой работы не гожусь. Володя был рукастым и здоровым физически, для него поднять даже тяжелую дверь не было проблемой, а, занимаясь обивкой, он и вообще стал как шкаф; мне же, с моим хилым телосложением, эта работа оказалась не под силу, поясница таких нагрузок не выдерживала, и вскоре я обивку бросил и перешел на циклевку полов.

Через несколько лет, когда Володя перестал «колотить двери» и стал «бомбилой», занимаясь частным извозом на вокзалах, он с размахом нового русского затеял в своей квартире ремонт (который он так и не окончил), и я отциклевал ему одну комнату (до других дело не дошло). Володя с удивлением обнаружил, что я стал мастером, но подозрение, что пол у меня получился хорошо по случайности, не оставляло его до конца жизни.

Природный театральный дар был сутью его натуры, Володя был феерически остроумен, и каждое наше застолье с его участием необыкновенно оживлялось его «выступлениями», превращаясь в спектакль. Все в моем окружении и Валю, и Володю любили, для каждого из нас любая встреча с ними была праздничной и радостно расцвечивала, озаряла нашу серую советскую жизнь. И все же мне безумно жаль, что его жизнь ушла на «пустейшую суету», на борьбу с долгами, что он так мало писал – почти все вошло в изданный после его смерти в 2004 году сборничек стихов «Вдруг открывается по строчке».

Володя с Валей стали друзьями; сохранилась их парная фотография тех лет – молодые, красивые, замечательное фото, аналог широко ходившего тогда фрагмента фотографии, где рядом были Пастернак с Маяковским. Среди десятка попавших с Маяковки на заметку КГБ их обоих вызвали повесткой «на ковер» в МК ВЛКСМ; они ходили туда много раз – и когда уже перестали вызывать всех остальных. Володе пришлось уйти из института (декан предупредил его, и он ушел "по собственному желанию", до того, как его должны были зарубить на экзаменах и тут же забрать в армию), а чтобы спастись от армии, он устроился работать на оборонный завод с бронью; Валя же уже отслужил, нигде не учился и не работал, и, не имея никаких рычагов для воздействия, комсомольцы стращали его всевозможными карами. Впоследствии он достаточно подробно рассказал мне о своем последнем посещении этой кагэбэшной "площадки молодняка".

Для решающего разговора с ним собрали специалистов из разных областей знаний – экономистов, историков, военных и т.п., человек 12. Один из секретарей МК вел беседу, постоянно заглядывая в выдвинутый ящик стола – там лежало Валино досье. Ему задавали вопросы – он, как и у памятника, отвечал, объясняя прошлое, обнажая настоящее и предсказывая будущее; как он сам потом рассказывал, мозг у него работал как никогда. Ему предложили без экзаменов поступить в МГУ или любой вуз на его выбор – Валя отказался (он потом занимался самообразованием в Ленинке). Его предупредили, что его выступления на Маяковке плохо для него кончатся, и потребовали, чтобы он там больше не появлялся. Валя сказал, что подумает, и в гробовой тишине пошел к выходу. В дверях он обернулся и сказал: «Вообще-то я никогда не был дисциплинированным.» Выйдя из кабинета, он в приемной перепутал дверь и вышел не в коридор, а на лестницу, куда стали выходить и люди из кабинета. Они спускались по лестнице мимо задумавшегося Вали, с боязливым интересом поглядывая на него, некоторые молча пожимали ему локоть.

Он не стал искушать судьбу и с Маяковки ушел. Я и в тот год только существовал, а после 1-го курса, летом 1958-го, ездил с группой на целину. Осенью, вернувшись с целины, я несколько раз побывал у памятника Маяковского, но как-то так получилось, что не тогда, когда там бывали ребята, с которыми я тогда еще не возобновил общения; о том, что там будут «брать», меня предупредили друзья моих новых знакомых по институту – родители этих друзей были значимыми людьми в КГБ (в разное время судьба сводила меня в дружбе с детьми 4-х крупных чинов КГБ, полковников и генералов, – все их дети стали верующими).

Валя начал писать стихи. В этот, начальный период его творчества он стал заходить ко мне на набережную Шевченко, куда мы из своего барака в Останкино переехали в 1957 году – отцу за партийные заслуги дали двухкомнатную квартиру. (В некотором роде это был уникальный случай: ему, парторгу завода, вынуждены были дать квартиру по требованию рабочих, которые отца любили за доброту и абсолютное бескорыстие и знали, в каких условиях жила наша семья.) Это были ученические опыты – он учился аллитеративности и прочим формальным штучкам, – но и они разительно отличались силой и тайной. В 1959 году он уехал вместе с Сашкой на Сахалин; полтора года, проведенные там, стали для них «начальным классом», там сложился талантливый круг общения из поэтов, прозаиков и художников – необходимая для каждого из них «питательная среда»: Вадим Бакинский, Роальд Добровенский, художник Гиви Манткава, Вильям Озолин. Воспоминания об этом времени и об этом круге, кажется, написаны Кирой Ткаченко; некоторые стихи сахалинского периода Валя и впоследствии сохранил, включив их в составленную им самим книгу.

По возвращении с Сахалина Валя стал писать сильные стихи – он на глазах становился большим поэтом. Однажды Алешковский, который любил Валю за его неиссякаемый юмор, услышав его стихи, сказал: «Это, конечно, интересно – но напиши-ка ты стихотворение про птичку.» Валя, рассказывая мне об этом, признался, что сначала не понял, что Юз имел в виду понимание стихотворения прежде всего как художественного образа. Года через три в одну из встреч с Юзом у Сашки дома Валя прочел ему стихотворение «про птичку», напомнив о том давнишнем разговоре: Юз был удивлен уровнем его стихов.

А тогда, в самом начале шестидесятых, ребята еще учились – главным образом у Пастернака (Валино стихотворение тех лет, посвященное Пастернаку, начиналось словами: «Пастернак! – а любимее – Пастер! – Ты духовный отец наш, патер...»). Еще будучи на Сахалине, они собирались пойти к Пастернаку – и не успели: тот умер. Вот так же через три года, когда в «Крокодиле» новый начальник отдела, учуяв антисоветчину, стал рубить Валины афоризмы, – а он в те годы жил на гонорары за них, публикуя их в самых разных изданиях под своей фамилией и под различными псевдонимами (кажется, один из них был – Лев Зайцев), – Валя собрался пойти к Эмилю Кроткому – и тоже не успел: тот умер. На похоронах Пастернака Вали и Саши не было (они еще не вернулись в Москву), но за всех нас там побывал Володя Ежов и прочел над гробом Пастернака два стихотворения: «Гамлет» и «Август». Так прочел, что все, кто там были, запомнили это на всю жизнь: много лет спустя Володя Корнилов, слушая пленку с записью исполнения Толей Михайловым (о нем – чуть позже) "Августа" под гитару, вспомнил, что на похоронах Пастернака "какой-то юродивый прочитал над могилой "Август": так читал, что мурашки по коже!". Поскольку «юродивым» немедленно заинтересовались гэбэшники, он тут же смылся, и родственники Пастернака, пожелавшие пригласить его на поминки, его не нашли.

В 1961 году Окуджава, бывший тогда зав. отделом поэзии в «Литературной газете», организовал там вечер Вознесенского; Валя с Сашей пришли на него: Саша хотел познакомиться с Вознесенским, и, кроме того, кто-то обещал их свести с Окуджавой. Валя знакомиться с Вознесенским не стал (и впоследствии, когда тот захотел с Валей встретиться, от встречи отказался), а вот Окуджаве они с Сашей в тот вечер читали стихи в его кабинете, а он им пел. Для записи этой встречи у меня взяли магнитофон, но катушка с записью мне так и не досталась, хотя Сашка, осознававший историчность этого диалога (Окуджава к ним отнесся очень хорошо и был поражен их молодостью и мастерством), и был этим озабочен; я же к этому отнесся спокойно, по безграничной вере в моих друзей полагая, что они уж никак не ниже Окуджавы «рангом» и что не нам следует беспокоиться о сохранности этой записи.

Между тем Валя с Сашей следили не только за стихами Евтушенко и Вознесенского, у которых нас интересовала «работа со словом» и современная рифма; Саша познакомился с Леней Губановым, Володей Бережковым и другими СМОГистами, Валя – с Ю.Панкратовым, талантливо начавшим и потом быстро сошедшим на нет. Помнится, Валя однажды принес мне перепечатать его «Банщика»; как я теперь понимаю, это был предел эротической фантазии автора – но по форме стихи были свежие, как и почти все стихи его первой книжки («Банщик» в нее не попал). Панкратов впоследствии стал работать в "Молодой гвардии" и сильно изменился: идеология подмяла талант, и Валя о последней встрече и разговоре с ним рассказывал с грустью.

Примерно в это же время «наш узкий круг» пополнился еще одним пишущим. Толя Михайлов жил в моем доме на набережной Шевченко, в соседнем подъезде, и мы учились в институте в одной группе. Так же, как и я, плывя по течению, он, благодаря связям родителей и их деньгам, поступил в совершенно ненужный ему институт, мучился, учась в нем, и с грехом пополам его закончил – но, в конце концов, чуть ли не буквально плюнул на свой диплом (он это сделал даже раньше меня) и уехал в Магадан, к геологам. Родители Толи, для которых его наплевательское отношение к институтскому диплому и отъезд на Север были ужасным горем, при первом же его приезде из Магадана попытались отправить его в психушку – он сбежал из Москвы, буквально разминувшись с вызванной ими машиной скорой психиатрической помощи.

Он познакомился у меня с моими армейскими друзьями и начал помаленьку писать прозу. Это были небольшие зарисовки, по стилю напоминающие первую прозу Джойса (хотя он тогда его еще не читал), но неожиданно глубокие и парадоксальные – некие стихотворения в прозе:

 

НА КАРНИЗЕ

 

Мы прыгаем с карниза на газон. Карниз над подъездом, и мы туда забираемся из окна и по очереди прыгаем. Все уже прыгнули по несколько раз, и только один я все еще не прыгнул ни разу. Никто уже больше не прыгает, и остался только последний я.

Я подошел к самому краю и посмотрел вниз – мне страшно. Тогда я отошел назад, рванулся – и остановился. Страшно еще сильнее.

Внизу засмеялись, и один побежал на второй этаж и закрыл окно на задвижку. Молча стоят и смотрят, что я буду делать дальше. Постояли и ушли. Я остался один.

Стемнело, и внизу возвратились. Снова сбегали на второй этаж и открыли окно. Снова молча стоят и смотрят, что я буду делать дальше. Снова постояли и снова ушли. И снова я остался один.

Наступила ночь – и все уже давно спят. И только один я все не сплю.

Я до сих пор все еще стою на карнизе.

 

Валя, прочитав его первые прозаические "этюды", представил его себе худеньким и щупленьким и очень удивился, увидев его вполне рослым и упитанным. Всем нам нравились его опыты, хотя никто из нас тогда не предполагал, что он может вырасти в такого талантливого прозаика, каким стал впоследствии. В Магадане Михайлов, продавая гравюры Толи Цюпы (чем в немалой степени поддерживал существование и свое, и цюпино), этой наглой коммерцией – к тому же сопровождавшейся небольшими несанкционированными выставками – разозлил местные «органы», и "Магаданская правда" опубликовала по-советски подлый фельетон. В результате ему пришлось побывать и в КГБ, и он отделался легким испугом только потому, что у него была фотография, на которой он и его родители были рядом с Ворошиловым. Тем не менее фельетон этот здорово напугал Толю Цюпу, который "для профилактики" выставил в окне своей квартиры портрет Ленина! Однако шутки шутками, а манией преследования все последние годы Цюпа был болен, что печально сказалось и на его семейной жизни.

Толя Михайлов положил на гитарное сопровождение много Валиных стихов и стихов других поэтов; кроме классиков (Мандельштам, Пастернак, Ходасевич), это были и любимые им стихи современников. Горбовскому, Корнилову, Кушнеру и Окуджаве понравились его переложения, Бродский тоже отнесся к Толе хорошо, а его визит к Шаламову описан им так, что лучшей прозы об этом писателе я не встречал. Я показал его песни Городницкому, они ему тоже понравились, и он посоветовал Толе, в то время уже перебравшемуся в Ленинград, показать их, сославшись на него, Мише Канэ, в ленинградском КСП. Он так и сделал, но песни остались невостребованными – как показало дальнейшее, их уровень был существенно выше общего уровня КСП. Его роман «Москва – Магадан», история его писательского становления, пока написан только кусками; некоторые из них – с очень хорошей врезкой Ф.Искандера – он издал в Ленинграде за свой счет. Однажды, в середине 90-х, когда он продавал свои сборнички в Нью-Йорке, на Брайтон-Бич, к нему подошел Алешковский, они познакомились, зашел разговор о Сашке с Валей – и тут только Юз узнал, что Валя Лукьянов уже почти 10 лет как умер.

Ребята работали со сквозной и ассоциативной рифмой, «работали со словом» в поисках способа передачи двойного смысла и соревновались. Вообще, когда рядом пишут два поэта, это всегда приводит к соревнованию; Валя по этому поводу тогда же пошутил: «Один из нас ты. Но и второй из нас ты.» 1962 – 1963 годы стали лучшими у обоих: именно тогда были написаны самые сильные их стихи. В отличие и от Саши Алшутова, и от меня Валя рано увидел нашу общую обреченность и свою абсолютную безвыходность («Как это ни печально, поэт я непечатный», – "шутил" он.); он раньше всех нас понял, что нам хода не будет: мы не могли себе позволить ни «Братской ГЭС» Евтушенко, ни «Лонжюмо» Вознесенского. Даже Саша, поначалу считавший, что можно «пройти», написав «паровоз» – стихи с двойным дном на одну из заданных советских тем, – так и не смог окончательно преодолеть этот рубеж продажности – Валя, как олицетворение писательской совести, незримо стоял рядом; а уж когда Саша стал диссидентствовать с Буковским, это и вовсе стало для него невозможным.

Тем не менее первоначально желание прорваться к известности, подпитывавшееся несомненным честолюбием, в Саше было очень сильным, и, руководствуясь этим желанием, он мог перейти и нравственную границу в творчестве (в жизни он ее переходил то и дело из-за того, что сильно пил; впрочем, кто из нас свят?). Невозможность двусмысленного существования в поэзии вообще и в нашем постоянном присутствии – в особенности ("Ты что, старик, офонарел?!" – сказал ему однажды Валя, услышав про "корчагинцев в буденновках" в его песне "Проходит кавалерия", спетой не то Леонтьевым, не то Лещенко; это было, когда Саша, решив заработать кучу денег, стал писать песенные тексты, – на один из них, тоже на музыку В.Шаинского, спела песню "Черный кофе" начинавшая тогда Алла Пугачева) – невозможность такого существования и понимание того, что подобное "творчество" граничит с проституцией, в сочетании со страхом, который он постоянно преодолевал в своей диссидентской деятельности, усугубляло запои, доходившие чуть ли не до белой горячки. В этих случаях он каждый раз собирался повеситься, звонил мне и просил, чтобы я приехал к нему попрощаться, и я каждый раз, как бобик, на ночь глядя, ехал спасать его от петли, пока Валя не объяснил мне, что это не смертельный случай, что это всего лишь проявление характера истерика. (Маяковский написал тринадцать записок о самоубийстве, но сам бы с собой никогда не покончил; одна из таких записок и была использована чекистами при организации его убийства.) Алкоголизм ослабил хватку только когда Саша уехал из Москвы в Сыктывкар.

Из-за того, что он в общении с литераторами далеко не всегда был трезв, а иногда и сильно пьян, отношение к нему у некоторых из них было откровенно негативным, и он сам себе усложнял жизнь. Если написанная им в сильно поддатом состоянии жирным фломастером на стене ресторана в ЦДЛ строфа

 

Немало из меня попили крови

За то, что я попал под этот кров,

И вы не смоете всем вашим черным кофе

Поэта праведную кровь.

 

была, в общем, безобидной и только доставила хлопот работникам ресторана, которым пришлось счищать эту надпись, то результаты иных попоек бывали печальными, и ни мне, ни Вале так и не удалось на Сашу повлиять – хотя первоначально, по наивности и медицинскому невежеству мы это делать пытались, полагая, что алкоголизм следствие обычного безволия.

В один из приездов в Ленинград, куда перебрался Толя Михайлов, я обнаружил, что он из 30-литровой фляги сделал самогонный аппарат, который за одну «загрузку» давал 6-7 литров крепчайшего самогона, и увидел, как «гудит» компания, собиравшаяся у него; я понял, что если его не остановить, дело кончится плохо, он просто сопьется. Нам с Валей пришлось приложить немало усилий, чтобы сначала заставить его отправить этот «перегонный куб» к родственникам жены в Нарву, а потом и самому с таким «русским веселием» завязывать.

Впрочем, я бы и сам мог спиться – от разочарований, от безвыходности и безнадежности; в моей жизни были даже времена, когда я, совершив несколько поступков, загнавших меня в нравственный тупик, каждое утро просыпался с мыслью, что жить не хочется. Меня спасло только то, что организм спиртное не принимал: даже после небольшой дозы я чувствовал себя так плохо, как это бывает только при сильном отравлении. Я гораздо позже узнал, что алкоголизм – тяжелая болезнь, к тому же – наследственная, и стал относиться с сочувствием к таким больным и в еще большей степени – с состраданием к их близким.

У Вали, который не пил совсем, абсолютно, был случай, который и для него, и для меня оказался поучительным. Его мать работала в Театре на Малой Бронной гардеробщицей, и Валя, бывая в театре, познакомился с Владимиром Максимовым, у которого там шла пьеса по его повести «Жив человек». Максимов очень любил Валины стихи, у них были прекрасные отношения, Валя даже посвятил ему стихотворение (кроме нашего круга и его жены, у Вали было еще только 2 стихотворения с посвящениями: рано умершему художнику Александру Камышову, с которым он был дружен, и Наталье Горбаневской):

 

В.Максимову

 

Когда нахлынет, озаряет,

На счастье нет и шанса:

Сказаньем, слезными морями

Обдаст – не удержаться.

И в этом рушащем, ревущем,

Без тени ласки мире

Лишь ты, казня себя, радушен,

Влача не душу – гирю.

 

Но однажды (это было незадолго до отъезда Максимова на Запад) Валя заглянул к нему, когда тот выходил из запоя, и, пораженный увиденным, сказал (то ли Валя не знал, что Максимов – запойный алкоголик, то ли не понимал, что такую силу воли, какой обладал он сам, сыскать трудно), что алкоголь не дает писателю полностью выбрать свой потолок. Этого ему Максимов не простил, и их отношения кончились: Максимов перестал с Валей разговаривать – и даже перестал здороваться с его матерью в театре! Казалось бы, был в этой истории повод для обиды и размолвки – но уж не для столь серьезной и безвозвратной ссоры; но, похоже, это был рок: Валя лишил себя возможности опубликоваться в «Континенте» – единственном журнале, который тогда осмелился бы напечатать его стихи.

Череда добровольных отъездов наших друзей и знакомых заставила нас, каждого, задуматься о возможности такого варианта и для себя. Уехала Лида Финкельштейн, которую мы с Валей любили, уехали художник Игорь Тюльпанов и поэт Дима Бобышев (Валя познакомился и сблизился с ними в Ленинграде, где жила его жена, Инга Юденич, работавшая ученым секретарем Эрмитажа, – до ее переезда в Москву он жил «на два города»), и Валя стал подумывать об отъезде. (Тюльпанов уезжал без вещей: только чемодан с небольшого формата работами, тубус, в котором были работы большего формата, жена с маленьким ребенком на руках. В Вене, когда он уже почувствовал себя в безопасности и расслабился, у него украли чемодан, и эти работы Интерпол так и не разыскал – мы были уверены, что это сработал КГБ, считавший своим долгом напакостить всем уезжавшим писателям и художникам. Валин портрет был в тубусе и сохранился.) Не надеясь уехать (после смерти родителей у меня на руках осталась психически больная сестра) – да и не желая уезжать, – я даже в середине 70-х еще питал какие-то иллюзии по поводу нашего существования в советской литературе (мне понадобилось лет десять для того, чтобы окончательно избавиться от этих надежд) и пытался их оправдать публикациями, хотя Валей еще в 1964 году были написаны стихи о судьбе нашего поколения, принимающей свои окончательные контуры только сейчас:

 

Как заматерны наши губы,

Хоть на них и молчанья печать.

Мы замаяны, нас губят,

Всех заманчивых, всех гулких,

Всех кончают, кто б мог начать.

 

Все при деле, мы — на пределе.

И никто нам судьбу не разделит,

И никто не осилит ночь.

В этом крытом и клятом мире,

Сплошь объятом безумной мыслью,

Кроме нас нам ничем не помочь.

 

И тебе не понять, прохожий,

И тебе, на него похожий,

Наше счастье — о вас печаль,

Где кончается волчьим воем

Все нечаянное, живое

В самый звездный свой, смертный час.

 

Когда я прочел это стихотворение Николаю Панченко (уже после Валиной смерти), он весь напрягся и сказал только: «Еще»; он успокоился только когда увидел, что другие стихи дышат ровнее, не на таком пределе. Есть такое нелитературоведческое понятие мощность стиха; у больших поэтов она всегда чувствуется, ощущается. Я люблю Валины стихи разных лет – я жил его стихами наравне со стихами Пастернака, но стихи тех лет, стихи 26 – 27-летнего Валентина Лукьянова всегда вызывали у меня восхищение их силой, поэтической мощностью, очевидной оригинальностью его космоязычия (его слово).

На самом деле – он этого еще не знал, но постоянно предчувствовал – судьба его уже была предрешена. Его мать – разумеется, из самых что ни на есть благих намерений, – оберегая его от посадки за тунеядство (он нигде не работал и не числился), в начале семидесятых за его спиной ухитрилась договориться с врачом и оформить ему III группу инвалидности по психзаболеванию – что автоматически вело к постановке на учет в районном психдиспансере. Ничего не сказав Вале, она пригласила в дом психиатра: для постановки диагноза врач обязан был поговорить с ним. При Валиной манере разговора обычному человеку нетрудно было принять его за сумасшедшего, что и произошло. Я помню, в каком шоке он был, когда узнал об этом предательстве: рухнула надежда на отъезд, круг окончательно замкнулся. Как раз вскоре после того, как он об этом узнал, ему предложили принять участие в «Метрополе» – кажется, это предложение исходило от Е.Харитонова. Валя попросил дать ему список остальных участников. «Смотри, – сказал он мне, – я проверил весь список: никому ничего не сделают – ну, в крайнем случае, вылетит книга из плана этого года, – а я тут же попадаю в психушку!» Как мы потом узнали, кары некоторым участникам сборника были серьезнее, чем «вылет из плана», но по сути он оказался прав: до тюрьмы или психиатрии ни у кого из них дело не дошло.

Печать безвыходности – на многих его стихах; но даже после смерти его стихотворение 1974 года «Кремль» (он не выпустил его в самиздат, хотя и читал А.Галичу перед его отъездом – мы с Валей вместе ездили к нему, – читал А.Ревичу и некоторым другим литераторам; впрочем, у кого из нашего поколения хватило смелости хотя бы написать такие стихи – или таланта так написать такие стихи?), опубликованное в конце 1990 года в «Звезде», сразу вслед за окончанием «Августа 14-го» Солженицына, осталось незамеченным, как и вся подборка из пяти сильных стихотворений (стихи отбирали Ю.Арьев, Я.Гордин и А.Кушнер по принципу единогласного одобрения) – как и все несколько подборок его стихов, опубликованных посмертно в «Литгазете», в «Смене» и в «Новом мире», – наше время уходило и возвращается только сейчас:

 

КРЕМЛЬ

 

В полночном суеверьи

Стоит. И звезд в нем – тьма.

Весь сказочен, как терем,

Реален, как тюрьма.

 

Себя дробя на вышки,

Отводит взгляд в реку.

Он нем, но чутко слышит,

Чем дышат, что рекут.

 

Уже не озаряют

Ни думы, ни пожар.

Все холодней взирает

На то, что сам пожал:

 

На дурдома, темницы –

На своды страшных снов;

На донорские лица

Красно глядит, красно.

 

Ему не скажешь слова

Напротив. Что слова!

Ведь даже безголовый –

Всему он голова.

 

И встречного не стерпит,

Загонит в гроб живьем.

И каменное сердце

Стучит, не глохнет в нем.

 

В ночь со 2-го на 3 января 1963 года Валя написал свое первое предсмертное стихотворение  – "Белый снег"; на другой день, в ночь с 3-го на 4 января, в свой день рождения, он, как и предсказывал в этом стихотворении ("Рухну я, внеплановый, В белый снег"), упал на улице; он не умер только потому, что мимо проезжала "скорая", и его подобрали.

 

В тот раз он выжил – отлежался в больнице. Были и другие смерти; каждый раз он вставал и возрождался – но несколько иным. Он пробовал переводить из Визмы Бэлшвиц (с латышского), из Сырбая Мауленова (с казахского), но лучшими у него были переводы из Шелли. (Однажды я прочел Аннинскому один из его переводов Шелли; "Какой нежный поэт! – сказал Лева. – Кто это?") Часть из них была включена его вдовой, Ингой Юденич, в изданную ею через 10 лет после его смерти книгу стихов, переводов и афоризмов «Белый снег» (с предисловием Д.С.Лихачева). При жизни его книга стихов так и не попала в план, пролежав в «Советском писателе» 13 лет, – хотя его первой подборке 1974 года в «Смене» предшествовала очень хорошая врезка Бориса Слуцкого (из 14 поэтов, которым в разные годы Слуцкий давал «добро», не издали только Валю). Он умер 27 июня 1987 года, ему было 51. Его последними словами были: «Господи, воля твоя.» На его смерть – за нас за всех – Володя Ежов написал:

 

СМЕРТЬ ПОЭТА

 

Валентину Лукьянову

 

В плену приземлённых идей,

средь оборотней и посмешищ,

все знают – и ты не посмеешь!

И это сближает людей.

 

А если родился посметь? –

Продавишь, прорубишь,

пропилишь, рванёшься... –

и вот уже финиш,

но встанет на финише – смерть.

 

Ведь есть же, ведь есть же предел.

Продлиться – пустая затея.

Массивная кровопотеря

до капли – поэтов удел.

 

А я бы склонился спасать

в надежде: забьётся, задышишь...

Ты нам уже стих не напишешь,

и некому стих написать.

 

Ты так высоко воспарил,

что ты и смотрел-то

Оттуда, являя нам дивное чудо

того, что на свете ты жил.

…………………………………….

Тобою проторенный путь

мы, каждый, пройдём в свои сроки.

Твои неземные уроки

ты нам ниспослать

не забудь.

30 июня – 1 июля 1987 г.

 

Валя Лукьянов был лучшим из нас – и по уму и остроумию, и по масштабу таланта, по душевной чистоте и писательской честности. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что для каждого из нас он был лучшим другом, и даже когда мы не виделись с ним годами, сознание того, что Валя есть и что в случае необходимости с ним можно увидеться, согревало и поддерживало нас в самые трудные дни, в самые тяжелые времена – как последнее прибежище. И, может быть, как одну из самых больших вин в своей жизни я буду всегда помнить, что недодал ему любви, что я не понимал безмерности его одиночества и всей отчаянности его положения, что в наших взаимоотношениях всегда неизмеримо больше брал, чем давал. За 5 лет до его смерти я писал в посвященном ему сонете:

 

Я знаю: я тебя переживу.

Мне это знать дано как будто свыше,

Но суть не в том: чем друга ль, дочь, жену

Похоронить, где участь горше сыщешь?

Твоя ж судьба пересекла мою:

Божественного дара прикоснувшись,

Прозрел я, слух обрел, и я пою –

Хоть горько этот стих и петь, и слушать.

Моя судьба переплелась с твоей:

Ты мне во всем опора и подмога.

Как жить мне в сиротливости моей,

Когда уйдешь ты? Уповать на Бога?

Лишь утешеньем мне средь маеты

И будет, что отмаялся хоть ты.

 

На сохранившемся карандашном наброске моей дочери Валя изображен в минуту сосредоточенного размышления, «ухода в себя»; несмотря на несовершенство зарисовки (ей было лет 15), сходство и полная отрешенность схвачены достоверно и совпадают с изображенными на его портрете работы Игоря Тюльпанова, который художник так и назвал: «Один». Этот портрет – как и карандашная зарисовка дочери – символичны: при всей любви к Вале тех, кто его знал, он поистине был один.

Для меня очевидно, что это пересечение судеб и мое общение с армейскими друзьями в конце пятидесятых – начале шестидесятых стало для меня определяющим, что кончиться для меня это могло только общей с ними судьбой. За последующие несколько десятилетий жизнь сводила меня и с другими замечательными, истинно творческими людьми, некоторые из них стали моими друзьями – о них речь впереди. Тем не менее ту, армейскую дружбу я по-прежнему считаю своей главной жизненной удачей. Мы не стали объединением вроде СМОГа середины 60-х или клуба «Поэзия» середины 80-х – мы не шли «клином» и не скандалили: мы просто были друзьями. Кем-то сказано: «Если дружба кончилась, значит она и не начиналась». Это ощущение непреходящей дружбы не покидало нас от первых наших встреч и до последних дней – и не могло быть иначе. Не случайно и «программные» Валины стихи, и Володино стихотворение «На смерть поэта» проникнуты этим ощущением «мы».

Сегодня из всех нас, вместе начинавших тогда, в начале 60-х, в живых остались двое – я и Толя Михайлов. На смерть Володи Ежова три года назад я писал:

 

Пора бы и моей душе

На путь настроиться уже,

Да жизнь – не плоское клише:

В судьбе – заминка.

И мне друзей переживать,

И смерти их переживать,

И горечи не зажевать

На тех поминках.

 

Хотя я заканчиваю это вступление уже за порогом своего семидесятилетия, похоже, что, как это часто бывает со стихами, им суждено сбыться, и это меня не радует – как бы ни иронизировать по поводу смерти моих читателей и моего поколения. Однако же на все воля Божья, и, хотя пережить тех, кого мы любим, – горестный удел, может быть, мне и дано было прожить долгую жизнь, чтобы я успел рассказать о своих друзьях. Что же касается названия этой книги, то слово "писатель" в ней следует понимать в его профессиональном, пушкинском значении: писатель – тот, кто живет литературным трудом. Ни мне, ни моим друзьям это так и не удалось – так распорядилась судьба. Этот опыт неписательского существования в литературе я и собирался передать желающим его освоить (или усвоить – как вам больше понравится).

2007

 

ГЛАВНАЯ

ОТ АВТОРА

КТО, ЕСЛИ НЕ Я

Hosted by uCoz