ВЛАДИМИР КОЗАРОВЕЦКИЙ
КАК НЕ СТАТЬ ПИСАТЕЛЕМ
ГЛАВА 1
Кто, если не я?
Выбор жанра как дружеский акт.
Бережно сохранив и в институте свою инфантильность, я так и не знал, чем бы мне хотелось заняться. Я уже понял, что не люблю никакую технику и институтскую учебу, я быстро остыл от целины, агитпоходов и комсомольской работы и разочаровался в идее коммунизма, начиная соображать, что справедливость и равенство на земле невозможны; кажется, к этому меня привели размышления о том, что существует природная глупость, что в этом неравенстве умного и глупца заложена изначальная и непоправимая земная несправедливость и что люди могут быть равны только перед Богом. Впрочем, от этого умозрительного прихода к вере до ее окончательного принятия сердцем тогда было еще очень далеко: на это мне понадобилась почти вся жизнь.
Вернувшиеся из армии Саша Алшутов и Валя Лукьянов писали стихи и читали их мне, но уже в 59-ом уехали на Сахалин, снова появившись в Москве в конце 60-го. Друзья набирали мастерство, а я наблюдал за друзьями, принимая участие в их разговорах о форме – об образности, игре слов, ассоциативной и ассонансной рифме. Неожиданно ко мне забегал Саша и восхищенно говорил: «Старик (ему было 29, мне – 27), смотри как гениально современен шекспировский образ: "Я дом, застекленный глазами любимых!» (Так он перефразировал место из 24-го сонета Шекспира.) В другой раз Валя, заглянув ко мне, как обычно, на ночь глядя, делился: «Смотри-ка, старичок, какой интересный образ нашел: горящие кроссворды домов!»
Я был первым слушателем их стихов, любил их поэзию, и, казалось бы, мне не избежать было поэтического призвания – но тут грянул хрущевский гром борьбы с формализмом. Саша Алшутов, уже напечатавший одну подборку стихов в «Звезде» и ждавший выхода второй, где центральным было посвященное Вале стихотворение «Тайфун», написанное с явным формальным изыском, на сквозной рифмовке («В такую погоду отличий не видно и знаков, В такую погоду отлично видно изнанку…» и т.п.) не на шутку встревожился: достаточно было одного упоминания его имени в каком-нибудь докладе какой-нибудь «культурной» комиссии, и прощай надежда на дальнейшие публикации, на книгу в издательстве, на почести и славу.
– Старик, – сказал мне Саша, – нужна положительная рецензия на мою подборку стихов в «Звезде»! У тебя критический склад ума – тебе и карты в руки! Давай, старик, нам нужен свой критик!
Выглядело это как крик о помощи, армейская дружба была для меня святым делом, и я сел писать рецензию на Сашкины стихи. Он объяснил мне, что рецензия должна быть небольшой – полторы странички на машинке, и тогда ее можно будет пристроить в какую-нибудь газету. Я написал эти полторы странички, процитировал строфу из его стихотворения, посвященного Пастернаку (инициалы Б.П. он снял из опасения, что снимут всю подборку; посвящение было восстановлено много позже), – получилось что-то вполне приемлемое. Саша был доволен, а Валя наблюдал за нашим сотрудничеством с улыбкой, понимая, что этот опус надо еще напечатать, а что с ним произойдет в процессе редактирования, он представлял, поработав в редакции молодежной газеты "Советский Сахалин". (Ему заказали обзорную статью о сахалинских поэтах, и когда ее опубликовали, он на некоторое время онемел от редакторской правки, увидев, что во всей статье осталось всего одно целиком его предложение: "Но стих – не ребус.")
И тут я вспомнил, что однажды встретил в "ЛитГазете" знакомое мне имя – С.Смоляницкий; это была фамилия моего школьного преподавателя литературы, первые буквы имен тоже совпадали. Я решил съездить в «ЛитГазету» и через редакцию разыскать его. Каково же было мое изумление, когда я, проходя по коридору к приемной главного редактора, в надежде узнать у секретарши адрес или телефон, увидел на двери одного из кабинетов табличку с его фамилией, именем и отчеством: это действительно был мой школьный учитель, и он был …зав. отделом советской литературы! Я постучался и вошел.
– А что ты здесь-то делаешь? – спросил у меня Соломон Владимирович после того, как я рассказал, что я учился в ПТУ, потом был в армии, а сейчас учусь в МАИ; ему и в голову не приходило, что такая бездарь, какой я был у него в школе, может иметь какое бы то ни было отношение к литературе.
– Да вот, рецензию принес на поэтическую публикацию в «Звезде».
Смоляницкий недоверчиво взял в руки мои полторы странички и, прочитав, с удивлением сказал:
– Вполне профессионально! Что ж, оставь. Только псевдоним ты какой-то странный выбрал!..
Я не хотел засвечивать в институте свою достаточно редкую фамилию – да и не очень-то был уверен, что пишу что-то удобоваримое, а потому подписался полуармейски, полуэпатажно – Вл.Кирзов. Этот дурацкий псевдоним продержался лет 15, пока он мне самому не надоел.
Рецензия в "ЛитГазете" появилась через пару недель, почти без исправлений (ее текст у меня не сохранился), и тут пришла очередь удивляться Вальке с Сашкой. Саша немедленно повез меня в редакцию журнала «Знамя» знакомить с Левой Аннинским.
– Талантливый критик! – представил он меня Леве (сейчас я удивляюсь, как он не использовал эпитет «гениальный» – это слово в наших в разговорах было просто расхожим).
Лева отнесся ко мне чрезвычайно радушно, объяснил, что у них в журнале – своя специфика в выборе книг для рецензирования, но можно подобрать что-нибудь из классики, что сгодится и для «Знамени». Я предложил отрецензировать Державина, только что вышедшего в «Библиотеке поэта».
– Давай попробуем! – сказал Лева и предупредил, что от него не все зависит и что последнее слово принадлежит зав. отделом Л.Скорино.
Я выбрал Державина не случайно: как раз в это время я читал «Архаистов и новаторов» Ю.Тынянова, и мне безумно понравилась статья о Державине и Маяковском, показывавшая, что Маяковский тоже писал оды – советской власти. Как тут было удержаться? – я с этой мысли и начал свою рецензию, как смог замудрив, затемнив этот крамольный абзац (см. выделенный текст), а всю остальную часть рецензии написав в спокойном и ясном тоне:
"ЕДИН ЕСТЬ БОГ, ЕДИН ДЕРЖАВИН..."
Вышедший недавно в "Советском писателе" сборник стихов поэта – издание в некотором роде юбилейное. Тридцать лет назад вышла в свет первая книга этой серии с общеизвестной вводной статьей Горького "О "Библиотеке поэта"", и тот факт, что первым томом "Библиотеки" стали "Стихотворения" Державина, не случаен.
Державин! В наше время столь высоко звучало лишь – Маяковский! – и причина этого не только во внешней яркости имен, но и в общности литературной судьбы, поставившей этих двух гениев в один генеалогический ряд в семье великих русских поэтов.
Впервые в русской поэзии в стихах Державина явилась личность, то единственное, что передает поэт потомству в своих созданиях и что отмечает их всегда неповторимой печатью естественности. Наиболее последовательно личность Державина проявилась в отношении к форме. С необычайной для его времени смелостью поэт начал вводить в торжественные оды жизненный, бытовой материал, сдвигая жанр и тем самым обновляя его. Ода у Державина – уже и не ода в том смысле, как ее понимал классицизм, – настолько переплетены в ней риторическое и сатирическое, "высокое" и "низкое".
Как естественное следствие такого смешения жанров в стихи хлынули "шинки", "бани", "пиво с гренками" – предметы отнюдь не "поэтичные", зато послужившие основой того "забавного русского слога", которым Державин жив и до сих пор. От оды – к сатире, от смешения жанров – к смешению "штилей", и казавшееся таким прочным здание классицизма затрещало под напором врывавшейся в поэзию жизни.
Всеми признанный, окруженный почетом и славой, Державин до самой смерти считал основной своей работой службу в канцелярии, а поэзию – забавой. И если не все в наследии великого поэта имеет непреходящее значение, то в этом неизмеримо больше, чем он сам, виновата эпоха с ее ложной эстетикой и упорным стремлением подчинить все живое схеме. Тем не менее значение творчества Державина, влияние на современную ему литературу огромны. Поэт не переоценивал собственной значимости, когда писал:
Един есть бог, един Державин...,
Одна мне рифма – древний Навин,
Что солнца бег остановлял...
"...Я поставил бы долгом и обязанностью всякому юноше не только прочесть – даже изучить Державина, как великий факт в истории русской литературы, языка и эстетического образования общества...", – писал Белинский. Именно с этой точки зрения и нужно смотреть на факт последнего переиздания стихотворений Державина.
Лева прочел, сказал: «Хорошо» и, ни слова не исправив, сдал рецензию в набор и предложил в очередной номер; Скорино, учуяв антисоветский душок, ее тут же, в гранках, и зарубила. Лева сообщил мне эту грустную новость и предложил немного выждать: может, ему удастся что-нибудь сделать; я согласился. Летом, дождавшись, когда Скорино уйдет в отпуск, Лева запустил набранную рецензию в верстку и, в числе других, дал на подпись главному, Б.Сучкову.
– Кто такой? – спросил Сучков у Левы, подписывая верстку. – Хорошо пишет.
Я был горд собой, когда мне это Лева рассказывал, и несколько дней ходил напыжившись – но моя радость была преждевременной. Скорино вернулась из отпуска, увидела зарубленную ею рецензию в верстке, подписанной Сучковым, и, не имея возможности зарубить ее еще раз, выкинула абзац о Державине и Маяковском, ради которого она писалась!
Сегодня, перечитывая эту рецензию, я вижу, что моя ярко выраженная социальная направленность (а мы все были такими тогда) сыграла со мной злую шутку. Абзац с принадлежавшей не мне мыслью в рецензии был инородным телом, он «торчал», и без него рецензия только выиграла – хотя Скорино правила текст исключительно из цензурных соображений: у нее был собачий нюх на крамолу.
Лева меня напечатал, но публикация вопреки решению Скорино стоила мне дальнейших взаимоотношений с журналом: они кончились навсегда; впрочем, я и не особенно расстраивался, поскольку в то время, пока эта рецензия проходила мучительный цикл публикации в "Знамени", я начал «окучивать» «Юность».
Свое знакомство со Смоляницким я не эксплуатировал и в следующий раз пришел к нему только когда уже набрал приемлемый для себя профессионализм и считал, что моим рецензиям никаких скидок не требуется. Дружбы учителя и ученика не получилось – он каждый раз читал то, что я ему приносил, с явным недоверием, основанным на том, школьном представлении обо мне. Тем не менее пару раз я при нем опубликовался, и одна из этих рецензий («С ДЕТСКОЙ НЕПОСРЕДСТВЕННОСТЬЮ») была в общем-то даже ничего:
Рассказанные Виктором Драгунским приключения Дениски "на московских улицах и бульварах, в школе и дома, во дворе и в кино, на водной станции, в электричке, под столом, в лифте и на чердаке" оживляют в памяти наше детство, наши первые шаги в жизни, возвращая нас к истокам наших уже сложившихся привычек, привязанностей и нелюбовей. Прочтите эту книжку, и вы вспомните, как с детской доверчивостью входили вы в этот страшно любопытный мир и как мир доверял вам свои тайны и чудеса, как много каждый день открывали вы в этом мире. Вы вспомните, как впервые узнали, что "тайное становится явным", когда вы врали, и как впервые узнали горечь обиды от того, что обманули вас, как учились прощать обиды и начинали догадываться, что такое дружба; узнаете, как трудно варить куриный бульон, когда курица прыгает "как будто живая", и как мама устает, когда приходится мыть много посуды; вспомните, как вы узнали, что такое "рыцарь" и как впервые побороли свой страх.
Вы почувствуете условность нашего взрослого мира, в котором мы пьем чай с "обманщицей" и "мещанкой" Марьей Петровной, увидите себя глазами маленького мальчишки с живым воображением, которое рисует ему сцены, какие вам и не снились, и дорисовывает сны, снившиеся ему, увидите жизнь глазами детской души, для которой все в мире пока делится на черное и белое, красных и белых, любимое и нелюбимое.
У него своеобразный взгляд на вещи, у этого мальчишки, – как, впрочем, и у всех маленьких мальчишек, для которых в кино "лучшие места" всегда "в первом ряду", а "снежинка" – это такой костюм, когда «вокруг много белой марли, а в середине торчит какая-нибудь девчонка". У него уйма фантазии и истинная увлеченность в его самом серьезном детском деле – игре, фантазия и увлеченность, которых нам, взрослым, так часто не хватает в наших серьезных взрослых делах; он понимает, как "надо иметь чувство юмора", и ему в голову приходят разные интересные мысли, например, "чтобы все вокруг на свете было устроено наоборот" и как "это было бы здорово":
"Например, вот мама сидела бы за обедом, а я бы ей сказал:
– Ты почему это завела моду без хлеба есть? Ты посмотри на себя в зеркало, на кого ты похожа! Вылитый Кащей! – и она стала бы есть, опустив голову, а я бы только подавал команду: – Быстрее! Не держи за щекой! Опять задумалась? Жуй как следует! И не раскачивайся на стуле!.."
Не случайно книжка эта только что вышла, а уже вся разошлась, и купить ее уже никак нельзя. А потому не ждите, когда она выйдет в следующий раз, достаньте у друзей и прочтите эту книжку, и вы вместе с Дениской посмеетесь над тем, что смешно ему, и над тем, что кажется смешным нам, – потому что очень смешно взрослым слышать детские рассуждения о нашем мире взрослых. Прочтите эту книжку о ребенке среди взрослых и детей, с которыми свои отношения он строит с детской прямотой и в соответствии со своими желаниями, – наверное, гораздо свободнее, чем это делаем мы, взрослые, чьи отношения и сложней, и запутанней. Прочтите эту книжку, написанную отличным детским языком, прозрачным даже в своих околичностях, и вы вздохнете свежим воздухом свободы детства, свободы любить и делать то, что любишь, и не любить и не делать того, что не любишь, свободы, больше которой, несмотря на все мамины и папины ограничения, может быть у вас уже больше никогда не будет. Прочтите эту замечательную, написанную с детской непосредственностью книжку о Дениске и его друзьях и вновь переживите все грустное и веселое в вашем таком далеком и все-таки таком счастливом детстве, счастливом увлекательностью жизни, яркостью красок и предельностью чувств.
Надо сказать, что этот жанр короткой рецензии, с которого я начал и в котором проработал довольно долго, дался мне не так-то просто. Перечитывая сейчас эти короткие рецензии, я не вижу в них ничего сверхоригинального, блестящего и глубокого, они написаны неплохо – и только; но я-то помню, сколько я над ними работал. Я писал текст мучительно трудно, а затем возвращался к нему десятки раз, правил бесконечно, выверяя смысл, ритм и звук, – поначалу больше одной рецензии в месяц мне написать не удавалось: дело ведь было не просто в том, чтобы рассказать, о чем идет речь в рецензируемой книге и о своем отношении к ней, но и в том, чтобы сама рецензия была написана и композиционно выстроена как художественное произведение. Я сдавал рецензию в журнал или в газету, а сам продолжал работать над ней, но, как правило, вносить окончательную правку в текст мне уже не давали, и эту работу останавливал только факт публикации.
Лева, однажды увидев черновик одной из моих рецензий, в котором не было места от исправлений, с удивлением заметил: "Вот как ты пишешь!" Ему, уже нашедшему свой стиль (который, кстати сказать, до сих пор не изменился), было странно видеть, как я бесконечно правлю текст и чуть ли не каждую вторую рецензию пишу по-иному – в другом ритме и с другой интонацией, стараясь формировать ее стиль через рецензируемый художественный образ. Валя, понаблюдав за мной, сказал: "Старичок, ты пишешь рецензию, как стихотворение! По-моему, это неправильно..." По-моему – тоже. Впоследствии я понял, что он был прав, что свою любовь к поэзии я вытеснил в... критику, в то время как надо было просто писать стихи. (Точно так же я чуть позже поступил и с переводами, выбрав для этой цели тексты, расположенные ближе к поэзии, чем к прозе.)
Я забросил учебу, высовывая нос только во время сессий, и не бросил институт совсем только из-за матери (отец уже умер, так и не дождавшись моего диплома). Я думаю, что это было одной из самых больших моих ошибок: я вынужден был еще четыре года отработать на заводе по распределению и долго нес двойную нагрузку, пытаясь стать профессионалом сразу в двух областях; слабое место организма не выдержало, и к 1968-му году у меня уже была инвалидность. Мне следовало бы поговорить с матерью, объяснить ей, что диплом мне не нужен (и он мне действительно потом больше не понадобился), убедить ее в этом, но наше (а в большей степени – конечно, материнское) постоянное горе – моя больная сестра – лишало меня решимости на этот разговор, и окончательно порвал со своим высшим образованием я уже только после смерти матери, в 68-м году (она умерла в 66-м).
Однако даже длительная работа над текстом не всегда спасала его. Помню, как однажды я отрецензировал на свой страх и риск сборник стихов Поля Верлена; рецензию «ЛИРИКА ПОЛЯ ВЕРЛЕНА» пристроить не удалось, и она легла в стол. Через месяц я, наткнувшись на нее, перечитал текст и ужаснулся. Из четырех абзацев рецензии один был цитатой из пастернаковской статьи "Поль Верлен", и этот абзац бил из нее, как прожектор. Уровень моего текста был настолько ниже, что я мысленно поблагодарил судьбу, которая уберегла меня от этой публикации.
Этот случай взял меня за живое, я полностью переписал текст и, расковычив цитату, дал прочесть рецензию Аннинскому:
Я пройду по жизни непоколебимо
Прямой за судьбой, куда глаза глядят... –
писал Верлен, и эта непоколебимость замечательно выразилась в тональности его стихов. Ощущая свою предназначенность и обреченность, отчаянно любя жизнь и с ужасом не видя в окружающей его жизни ничего, кроме общего разложения, тоскуя от этой раздвоенности мучительно и постоянно, он эту тоску воплотил в музыке стихов, равных которым не было во французской лирике.
Поэзия Верлена – это плач тоскующей души, во всех оттенках ее тоски, от хандры до кошмара. Соответственно его любимым временем года была осень, а его основной мотив и настроение – осенние:
И, провожающий с мукою
Эти приметы осенние,
Я мои беды баюкаю
Под монотонное пение.
Он давал языку, на котором писал, ту беспредельную свободу, которая и была его открытием в лирике и которая встречается только у мастеров прозаического диалога в романе и драме. Парижская фраза во всей нетронутости и чарующей меткости влетала с улицы и ложилась в строчку целиком, без малейшего ущемленья, как мелодический материал для всего последующего построения. В этой поступательной непринужденности – главная прелесть Верлена.
Прожив бурную и противоречивую жизнь, Верлен оставил удивительно чистые свидетельства ее, трогающие естественностью и достоверностью тона пережитого. Читая их, мы с глазу на глаз остаемся с той частью нашей души, которой так отвечает его поэзия; читая их, мы примиряемся со своими страданиями, ибо что такое страдание, если не преодоление противоречий жизни; читая их, мы можем сказать сегодня вместе с Верленом:
Сегодня, наконец, мы на земле – как дома.
От зол и от обид освобождает нас
Все, что открылось нам в просторе окоема.
Уймемся. Помолчим. Настал раздумий час.
"Найди цитату из Пастернака!" – сказал я Леве; он ее нашел, но не сразу, и только это меня успокоило. Перечитывая рецензию сейчас, я понимаю, что даже неопытному глазу разглядеть Пастернака нетрудно, настолько точен и существенен он в каждом слове – да и словарь у него иной; но я помню, как полезен оказался мне такой урок: если я хотел добиваться цельности и органичности своих рецензий, цитаты надо было выбирать с умом и по своим силам.
Для своих первых рецензий я выбирал книги, рецензируя которые мне не надо было кривить душой: Г.Белль, Т.Манн, В.Драгунский, Г.Горин и т.п.; это были честные «положительные» рецензии. Однако желающих рецензировать таких писателей было много больше, чем самих книг, и, как правило, они доставались критикам с именами. Я мог выиграть только за счет очевидных достоинств: емкости, четкости изложения и хоть какого-то своеобразия. Там, где все это принималось во внимание, у меня было некоторое преимущество за счет честного отношения к тексту и большой работы над ним; так у меня и сложились вполне приличные отношения с "Юностью".
Чтобы "прорваться" в "Юность", я выполнил довольно замысловатый финт. Узнав, что в "Худлите" должна выйти книга стихов Франсуа Вийона, я подумал, что «Юность» наверняка отрецензирует ее. Понимая, что мне вряд ли закажут такую рецензию, я задумал опередить конкурентов, поехал в издательство, узнал, кто редактирует книгу, и выпросил у них на несколько дней верстку. Выписав все необходимые цитаты и набросав рецензию начерно, я верстку вернул и стал спокойно работать, а когда книга появилась в киоске Худлита, купил ее и тут же поехал в "Юность". С.Лесневский – он был тогда зав. отделом критики журнала – полистал книгу, с некоторым сомнением поглядел на меня и сказал, что они собирались ее рецензировать, но... Я тут же предложил написать рецензию без обязательств со стороны журнала: устроит их мой текст – возьмут, не устроит – я не в обиде. Это предложение Лесневскому понравилось, он дал добро, предупредив, что предисловие написано вышедшим из лагеря Л.Пинским и что его имя неплохо бы упомянуть.
Я приехал домой, дописал в уже готовый текст упоминание о Пинском и его предисловии, и, сообразив, что в первый раз так рисковать не стоит, все-таки заменил вызывающее название «Чужбина мне – страна моя родная» на предыдущую строку стихотворения «Куда бы ни пошел, везде мой дом» (полагая, что она автоматически вызовет в памяти читателя следующую; к тому же я эту строфу процитировал в рецензии), для приличия выждал пару дней и, созвонившись с несколько удивленным Лесневским, привез рецензию в журнал. Тот прочел ее и, явно пораженный уровнем и скоростью исполнения, стал пытать меня, кто я такой и откуда взялся. Я предупредил Лесневского, что в тексте рецензии я процитировал "в строку" Вийона в переводе Эренбурга, хотя в книге это стихотворение было в переводе Мендельсона: эти строчки были общеизвестными, а перевод Мендельсона – так себе. Лесневскому и это понравилось.
– Позвоните через неделю, – сказал он мне.
Я позвонил. Лесневский сказал, что рецензия хорошая и что ее ставят сразу в верстку очередного номера. Для подписи верстки он меня и пригласил через пару недель.
Стряхнув снег с шапки и положив ее на стул, я взял в руки страничку с версткой, выслушал его доброжелательные слова о том, что рецензия понравилась всем, в том числе и Пинскому, и редколлегии журнала, и стал читать. К концу рецензии я уже был в бешенстве. Рецензию правили – и правили, не обращая внимания на то, что правка почти везде только ухудшала текст, а главное – разрушала ритм. Я спросил, кто и зачем это сделал. Лесневский оскорбился и сказал, что править тексты – общепринято и что он не видит в этом ничего обидного для автора. Я стал доказывать, что правка в большинстве случаев не только бессмысленна, но и вредна. Лесневский, видимо, убедившись, что его правка (а я понял, что правил он сам) и в самом деле не везде удачна, тоже разозлился и дал понять, что я веду себя не по чину. Тогда я встал, сказал: "Я снимаю рецензию!", схватил одной рукой шапку, другой – верстку и направился к двери, добавив: "И не вздумайте ее напечатать!"
Когда я уже был у двери, изумленный Лесневский, оправившись от шока и сообразив, что такой поворот ему совершенно ни к чему, сказал: "Да подождите же, давайте спокойно поговорим!" К этому моменту и я начал остывать и приходить в себя, подумав, что, может, удастся как-то восстановить первоначальный текст и что возможностью публикации в "Юности" все-таки пренебрегать не следует. (Тогда я еще не знал, что через несколько месяцев закрою для себя «Знамя».)
Торговля привела к тому, что мне удалось привести текст в более или менее первоначальный вид; тем не менее как следует все поправить мне уже не удалось – тем более, что меня трясло от злости, а в таком состоянии мозги работают не лучшим образом. В результате в середине рецензии повисла, оставленная без поддержки контекста, как "не пришей кобыле хвост", фраза о Маяковском, который тоже, видите ли, любил Вийона (в первоначальном тексте я это сделал тактичнее).
Лесневского я больше не видел (через месяц он ушел из журнала), и только лет через 20 мы снова столкнулись в "Литгазете"; он сразу меня узнал. Я тогда не понимал, что ему, скорее всего, пришлось правкой отреагировать на красный карандаш какого-нибудь члена редколлегии, а выносить эти внутриредакционные отношения за границы журнала он не имел права и именно поэтому вынужден был править сам – так что нужно отдать ему должное: пусть его правка и была «не люкс», восстанавливая мой текст, он шел на определенный риск, возможно – на конфликт.
Тем не менее рецензия задела редактора книги, который понял, что редакция "Юности", пропустив такую "цитацию", как бы укорила его за то, что он не выбрал для этого стихотворения перевод Эренбурга. "А вы попробуйте, поставьте в текст рецензии перевод Мендельсона– и вы увидите, что он провалится!" – сказал я редактору, когда заглянул в Худлит, чтобы все-таки попросить прощения за свой поступок (см. выделенный текст; текст рецензии здесь восстановлен):
"КУДА БЫ НИ ПОШЕЛ, ВЕЗДЕ МОЙ ДОМ..."
Первой печатной книгой французской лирики, изданной в Париже в 1489 г., были "непечатные" стихи Франсуа Вийона. При жизни трижды приговоренный к смертной казни теми же, кто и вынудил его "заниматься разбоем" и бродяжничеством, и трижды чудом спасшийся от смерти, угробивший в тюрьме свое здоровье и затем изгнанный из родной страны и сгинувший без вести, – после смерти, времени и места которой никто не знает, Вийон стал самым популярным поэтом Франции.
Современники нашли у поэта содержание, вполне соответствовавшее традициям и духу времени. Принимая его лишь как поэта-юмориста, они прощали "непристойности" и "дурную жизнь вышеуказанного Вийона" за его остроумные шутки и блестящие каламбуры, даже перед лицом смерти. Да и сама мысль о смерти, о бренности всего сущего, в том или ином виде всегда присутствующая в стихах Вийона, была в традициях и духе эпохи, когда не понимали, что проходят и меняются личности, а дух человеческий живет вечно.
Прошло несколько десятилетий, и стала стираться конкретность, злободневность многих намеков и шуток Вийона; тем отчетливее обнажалась истинная нешуточность лучших стихов поэта, тем более очевидным становился жестокий реализм его каламбуров:
От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне – страна моя родная.
Нет! Смерть оказалась слишком материальной, слишком требовательно взывали повешенные к совести живых: "Ты жив, прохожий. Погляди на нас. Тебя мы ждем не первую неделю. Гляди - мы выставлены напоказ. Нас было пятеро. Мы жить хотели... Мы жили, как и ты. Нас больше нет. Не вздумай осуждать – безумны люди. Мы ничего не возразим в ответ. Взглянул и помолись, а бог рассудит." От такого висельного юмора волосы становились копной, а обыватель хотел спать спокойно. "Ты осторожней нас живи", – предупреждал с виселицы поэт, и лучше всего было последовать его совету. Повешенные были намертво позабыты. На своей родине Франсуа Вийон не переиздавался почти двести лет...
В лучших стихах Вийона ирония совершенно вытеснена напряженным трагизмом его мироощущения, и это закономерно: именно через трагическое у Вийона выражается дух человеческий. И в этом залог и причина постоянного интереса к наследию гениального французского поэта.
Еще в 1916 г. Эренбург перевел почти все лучшие стихи поэта (в этих переводах и читал его Маяковский, одним из любимых поэтов которого был Вийон); советскому читателю стихи Вийона известны в основном по "Французским тетрадям". Недавно вышедшая книга Ф.Вийона «Стихи» (переводы Ф.Мендельсона и И.Эренбурга, предисловие Л.Пинского, Гослитиздат, М., 1963) – первое после революции отдельное издание поэта на русском языке; оно снабжено подробным и компетентным предисловием и является наиболее полным собранием его стихотворений.
Когда я пришел в "Юность" со следующим предложением, в кабинете уже сидел другой человек. На усиление идеологического стержня журнала – отдела критики – прислали Евгения Сидорова, который впоследствии, в 90-е годы, был некоторое время нашим министром культуры. Он обожал Евтушенко с Вознесенским, любил формальные изыски и оценил в моих рецензиях именно их формальную сторону. Ему нравилось, как я пишу, и он отстаивал мои рецензии на редколлегии, когда меня пытались обвинить в том, что моя формальная эквилибристика не поддерживается смыслом текста.
Между тем права была редколлегия, подозрительно относившаяся к моим "штучкам", права! – ведь такая эквилибристика нужна мне была только тогда, когда я писал рецензии с "двойным дном". Если отстранения от советскости рецензируемого писателя (например, Р.Рождественского) я достигал достаточно просто – скажем, грамотным употреблением слова "советский", не солидаризируясь с сущностью их произведений (редакторам, фактически осуществлявшим цензуру в советских периодических изданиях и в издательствах, этого было достаточно, сам факт употребления таких слов они рассматривали как верноподданничество), то антисоветский подтекст требовал пафоса от первого плана, а пафос мог удержаться в рамках художественности только за счет аллитеративно-ритмических изысков. Так, мою издевательскую рецензию на книгу стихов С.Кирсанова Сидоров изо всех сил отстаивал на редколлегии – и отстоял, так и не поняв, что это вполне антисоветская и, в общем-то, злая шутка. Тем не менее в пару мест "бдители" все-таки влезли и рецензию подпортили, и не желая тратить время, свое и читателя, на этот памфлет, приведу лишь два четверостишия Кирсанова, которыми я начал и кончил эту рецензию (сейчас я только выделил в них пару слов) и которые переадресовал самому Кирсанову (я вообще всегда считал, что «художники слова» сами пишут на себя пародии):
"Художник –
этакий чудак,
но явно –
с дарованьем,
снимает нежилой чердак
в домишке деревянном... –
так начинается одно из центральных стихотворений книги Семена Кирсанова.
...............................................................................................................................................
А закончить эту рецензию мне хотелось бы словами самого Кирсанова, сосредоточенно размышляющего художника:
Его задумчивых минут
ничем я не нарушу –
пусть он сидит,
глазами внутрь
в свою цветную душу."
Для тех, кто помоложе и не знает этого сленгового, полублатного значения слова "цветной", кажется, уже ушедшего из языка, замечу, что в свое время это была полупрезрительная кличка советского милиционера. Саша Алшутов, прочитав рецензию (это было у меня дома), на этой строчке заржал, а потом сказал, что это я его уж слишком, но тут мы с ним в нашем отношении к Кирсанову разошлись концептуально.
Поскольку мои рецензии на Рождественского и Кирсанова воспринимались как вполне советские, я как бы зарабатывал право рецензировать и настоящих писателей. Впрочем, как я теперь понимаю, моей публикабельности способствовало и то, что если я и не стоял на позиции воинствующего или хотя бы сознательного атеизма, то безрелигиозность в моих текстах тем не менее проглядывала – даже если я рецензировал роман Т.Манна «Иосиф и его братья»:
УКРУПНЕНИЕ МИФА
Интерес к Библии неиссякаем, так же как неиссякаема эта сокровищница человеческого духа, этот вечный источник высокой поэзии и глубоких наблюдений над духовной юностью человечества. Поколениями писателей и философов далекого прошлого создавался этот величайший памятник человеческой культуры, выявивший главные проблемы и противоречия человеческого сознания и те "вечные" всечеловеческие темы, которыми до сих пор живы литература и искусство.
Скупая хронология библейской легенды об Иосифе и его братьях повествует о том, как братья предали и продали родного брата, как он чудом спасся, возвысился над смертными и спас от смерти своих братьев, все им простив. В этой библейской простоте и всеобщности мифа для художников всех времен была заключена притягательность возможной трактовки и свободы изображения, и легенда не случайно относится к наиболее часто разрабатывавшимся библейским сюжетам, а роман Томаса Манна «Иосиф и его братья» – к наиболее широко читаемым книгам подобного рода. По той же и некоторым другим причинам выпущенный Госполитиздатом двухтомный перевод романа с фундаментальной вступительной статьей Б.Сучкова и послесловием автора в виде одноименного доклада закономерно и естественно быстро разошелся.
Роман написан в годы, когда в Германии у власти стоял фашизм. "Мой выбор, – писал впоследствии Томас Манн, – шел наперекор известным тенденциям, внушавшим мне глубочайшее отвращение: я имею в виду бредовые идеи расового превосходства, которые являются главной составной частью созданного на потребу черни фашистского мифа. Написать роман о духовном мире иудейства было задачей весьма своевременной, – именно потому, что она казалась несвоевременной".
Главная особенность романа в том, что все человеческое представлено в нем как нечто единое. Это книга "о начале начал, о времени, когда все, что ни происходило, происходило впервые". Это книга "о рождении "я" из первобытного коллектива", о рождении "я", которое "не довольствуется малым и полагает, что человек вправе служить лишь высшему". Эта книга, еще раз сказав словами самого Манна, – "стесняющаяся заговорить во весь голос поэма о человечестве".
Вместе с тем этот широкоформатный роман для многих послужит источником наслаждения и предметом нескончаемого чтения, ибо что может быть увлекательнее интеллектуальной беллетристики, в которой так подробно и с таким знанием дела описано и претворено в плоть и кровь живых характеров "нечто очень далекое и смутное, так что создается впечатление, будто ты, наконец, раз и навсегда узнал всю правду о том, о чем так долго имел лишь очень приблизительные представления!"
Однако довольно скоро я понял, что плата за возможность писать о настоящих художественных произведениях оказалась для меня чрезмерной. Именно рецензия на Кирсанова показала мне, как опасен такой путь и с точки зрения художественной законченности моих критических опусов (любая маломальская, казалось бы, непринципиальная правка могла разрушить скрытый, второй план), и с точки зрения воздействия моих текстов на читателя. Получалось, что чем больше пафоса я нагнетал в свои рецензии, чем лучше я прятал подтекст, тем меньше была вероятность, что хоть кто-нибудь его увидит, тем вернее мой пафос воспринимался напрямую – и я работал на советскую идеологию.
Помнится, когда я понял это, то ужаснулся. "Лева, – грустно сказал я Аннинскому, однажды отловив его в "Дружбе народов", – у нас писать критику честно невозможно!" Лева поглядел на меня, как на идиота, и сказал: "Конечно невозможно! Критика у нас - это лакмусовая бумажка! Только можно было бы понять это и раньше!" (Правда, эту невозможность честной критики он почему-то никак не распространял на себя, утверждая, что он честен в каждом подписанном им слове!)
Это понимание охладило мой пыл, и я стал подумывать о смене жанра. К тому же в "Юность" пришел на отдел критики В.Огнев – разумеется, со своими авторами, я ему оказался не нужен совершенно. Я еще побарахтался, опубликовал пару рецензий в "Литгазете", одну – в "Новом мире", поэкспериментировал в жанре короткой рецензии, сделав для альманаха "Студенческий меридиан", где работал мой давний приятель по целинной маевской газете «Пропеллер» Миша Полячек, разворот, целиком состоявший из минирецензий – от одного слова до одного абзаца, – но и здесь развернуться мне не дали: рецензию в одно слово – на "Затоваренную бочкотару" Аксенова ("Бочковтирательство.") зарубили, рецензию в одну фразу на две одновременно вышедших книги Битова ("За двух Битовых и одного неБитова не даю.") зарубили тоже – тут уж со мной не согласились концептуально.
Впоследствии, в 1983 году, я написал стихотворение, которое, как мне кажется, вполне передает характер, смысл и дух моих попыток осуществиться в критике:
НОВИЧОК
Л.Аннинскому
Водителем без стажа
В столичной чехарде
Я вел себя бесстыже –
Я делал, что хотел.
Не признавая правил
На новой той стезе,
Я так рисково правил,
Что удивлял друзей.
Мне это не прощали,
Мне шел за штрафом штраф,
И, правила внушая,
Меня лишали прав.
Но, словно заворожен,
Как злясь на красный цвет,
Я жал на поворотах
И шел на красный свет,
На полосе на встречной
В ночной туннель летел,
И счастье, что увечил
Машину – не людей.
Мне вмятины – на память
О той лихой поре,
Когда я, как стихами,
Движением горел.
И пусть я научился
Водить и взял свое,
А все ж меня нечистый
Тогда, как видно, вел.
С годами, повзрослевши,
Я понял, что езда –
Не самоцель, а средство,
И чудо, что тогда
Я сам живым остался
И никого не сбил.
Да, ставши чуть постарше,
Себе я гонор сбил.
Я стал в езде умерен,
Былому не в пример,
Ну, а мое уменье
Останется при мне.
Я не видел смысла писать в самиздат, поскольку литературный процесс шел легально, а меня интересовал именно он, но с моей критической резкостью и неприсоединением ни к левым, ни к правым мне не было пути. Одну из своих непошедших рецензий я развернул в статью о "молодой критике" – она тоже легла в стол, как и статья о Чуковском и художественном переводе, написанная в самом начале моей литературной деятельности (о них – чуть позже), и как и заметка «Шарль Бодлер», написанная – для завершения "цикла" о проклятых поэтах – со всей страстью моей социальной однобокости:
ШАРЛЬ БОДЛЕР
"Любой настоящий поэт – всегда реалист", – писал Шарль Бодлер. По отношению к нему это положение оказалось подтвержденным и юридически: в обвинительном заключении суда, состоявшегося в 1857 году над его книгой "Цветы зла": его художественный метод был назван "оскорбляющим пристойность реализмом". Сам факт официального осуждения "Цветов зла" государством говорит и об исключительности этой книги, и об особенностях ее реализма.
Что привело Бодлера к стихам, которые послужили причиной одного из крупнейших скандалов в истории литературы и заслужили такую ненависть власть имущих? Что именно в "Цветах зла" вызвало такую ярость общественного мнения при их появлении? Только ли "оскорбляющий пристойность реализм"? Ответ на эти вопросы проще, чем можно было бы предположить: Бодлер получил то, на что и рассчитывал, он получил все сполна, око за око, зуб за зуб, – ибо если не движущей силой его творчества, то основным настроением его книги была ненависть.
Он ненавидел это государство, которое на его глазах, утопив в крови две революции, беззастенчиво утверждало нового идола – наживу – и ради нее душило все живое; он ненавидел его официальную религию, которая освящала этот дух наживы и удушение свободы, эту религию без веры, растлевавшую души; он ненавидел общество, так легко приспособившееся к этому государству и к этой религии. Он ненавидел подлость, ханжество, разврат новой, буржуазной морали, саму эту мораль, превратившую христианство в религию Иуды; ненавидел общественное мнение, основанное на поклонении сребреникам, на апломбе посредственности, на тупой ограниченности бездарности; он ненавидел порок, властвовавший в этом обществе и разъедавший его, как язвы – тело прокаженного.
Бодлер получил хорошее воспитание – и тем контрастней выглядела для него жизнь в эпоху нравственного распада. Его отец, выходец из крестьян, добившийся трудом – трудом, а не подлостью – высокого положения, воспитатель и педагог, успел заложить в сыне высокие понятия о нравственности и морали. Его мать, на 35 лет моложе отца, вышедшая за него по расчету и, едва дождавшись окончания срока вдовства, установленного законом, сразу же снова вышедшая замуж, женщина державшаяся исключительно внешних приличий и понятия не имевшая о духовном, – была олицетворением другого полюса жизни Бодлера, тем средоточием официальной государственной, буржуазной и религиозной морали в семье, которые всегда вызывали в нем отвращение. Мать восприняла решение двадцатилетнего юноши стать писателем как несчастье и почти прокляла его. С этим напутствием Бодлер и вошел в жизнь.
И словно судьба хранила его не для любви, а для ненависти, словно ему уготованы были все адские муки на земле, ему была послана еще и женщина, которую он безумно любил и которую сам называл исчадием ада, – Жанна Дюваль, животное в образе женщины, без малейшего признака человеческой доброты, жалости, сострадания, сочувствия, со всеми задатками опытной, все знающей, все умеющей – и все оценивающей – проститутки. Еще бы он не увидел в ней все худшее, что может быть в женщине, если в этом цветке раскрылось все зло, которое он не смог бы узнать даже узнав всех окружавших его женщин!
Наконец, его окружение, богема и свет, где так ярко процветала посредственность, где все чувства извращались, все слова искажались и все искренние порывы предавались, – они способствовали выяснению отношений: Бодлер начал с эпатажа полусвета и окружения и кончил беспощадным обнажением ханжеского общественного и церковного официоза, – ненависть, беспредельная ненависть владела Бодлером, когда он писал свои "Цветы зла". Но чем больше он ненавидел, тем отчаянней, тем строже оттачивал он свои стихи, шлифуя их до бесконечности, до самой смерти, тем чеканней выковывал свои образы "цветов зла", свои классические формы безобразия и уродства, так ужаснувшие его современников, заглянувших в это резкое зеркало; и чем отчетливее становились по мысли его стихи, его книга, тем отчетливее проступала в ней его ненависть.
Легко представить себе, какая страстная любовь к добру и справедливости жила в душе этого поэта, если она диктовала ему такую страстную ненависть в "Цветах зла", – вся безграничная любовь и нежность, какой только может обладать гений, обратились в его творчестве в ненависть; легко представить себе, как раним был этот человек страстей и крайностей, как беззащитен он был перед лицом общественной подлости; и уж совсем нетрудно представить себе, какая судьба его ждала.
Он всю жизнь был вне закона. Он начал с вызова свету, тратил при этом деньги шире "общепринятого", и в 1844 году суд по требованию его матери и отчима установил над двадцатитрехлетним Бодлером опеку – пожизненно, что не только поставило его в унизительную зависимость от опекуна, по существу лишив его отцовского наследства, но и довело его до нищеты. "Цветы зла", в связи с риском издания такой книги, были проданы задешево; после суда над ними его почти перестали печатать, а если и печатали, то платили гроши и заставляли так править статьи, что для него это чаще всего было равносильно отказу. За год до смерти его разбил паралич, и он умер в 46 лет, полусумасшедшим, но не смирившимся. Этого ему тоже не простили, и посмертно ему устроили еще один процесс – над "Книгой обломков", стихотворениями, не вошедшими в "Цветы зла".
После смерти Бодлера эпигоны сделали его своим знаменем – знаменем своей ненависти, превратив его эпатаж (в котором он в жизни был так же причинен и последователен, как и в своих стихах) в норму внешнего поведения – независимо от его содержания и направленности, его ненависть ко всему мертвому – в ненависть ко всему живому, его страстную любовь к добру и справедливости – в человеконенавистничество, – словом, вывернули поэта наизнанку; в результате многие годы имя Бодлера было пугалом и олицетворением безнравственности.
Лишь в нашем веке его книга была издана в том виде, как он ее написал и какой он хотел ее видеть. И если суд не внял просьбе Бодлера рассматривать эту книгу как целое, если современники не пожелали увидеть в "Цветах зла" нравственный урок, то это сделали многочисленные поколения читателей вплоть до наших дней, – ибо в этом виде она бесспорно относится к разряду книг, про которые можно сказать словами другого поэта: "это... кусок дымящейся совести – и больше ничего".
Я понимал, что писать критику в стол – занятие бессмысленное. Надо было менять жанр. Поскольку я параллельно критике занимался переводами с английского и уже успел кое-что опубликовать, всерьез заняться художественным переводом было для меня закономерно, однако заканчивать главу на такой грустной ноте мне не хочется, и я предлагаю читателю другую концовку.
В 1971 году, уйдя со всех работ (перед этим я два года проработал пожарным в театре: сначала год – в ТЮЗе, а потом еще один год – в театре Станиславского), я решил вступить в профсоюз литераторов, чтобы меня не трогала милиция.
Подавая документы на прием меня в секцию критики профкома литераторов при издательстве "Советский писатель", я собрал справки о моих гонорарах. У меня немного не хватало для необходимого минимума (60 рублей в месяц в течение последнего года), но Саша Алшутов, который уже был членом секции поэзии этого профкома и написал мне одну из двух рекомендаций (другую, которая должна была быть написана членом Союза писателей, мне дал Аннинский), объяснил, что при доброжелательном подходе могут посмотреть на небольшую "недостачу" сквозь пальцы. Когда представили мои документы и публикации (рецензии, переводы с английского), несколько человек с места спросили, "кто такой этот Кирзов": меня никто не знал. Надо же было случиться так, что именно в ту среду, когда было это собрание профкома, вышла "Литгазета" с опубликованной на 16-й полосе моей рецензией на книжку Г.Горина "Хочу харчо!". Рецензию все, кроме меня, успели прочесть, и кто-то, сообразив, что под ней стоит моя фамилия, крикнул: "Да это же его рецензия на Горина в "Литгазете"! "Принять! – дружно прогремел зал и уже совсем из других соображений добавил: – Пусть покажется!"
Это был один из моих экспериментов в жанре: я написал рецензию в виде монолога алкаша, купившего книжку Горина и – в некотором смысле – нечаянно опередил на 30 лет Михаила Задорнова. Меня даже не известили, что рецензия поставлена в номер, ее изрядно "потоптали" и сократили чуть не вдвое, но и в таком, сокращенном и «помятом» виде она, как мне кажется, вполне компенсирует грустный тон этой главы:
РАЗГОВОР ПО ДУШАМ
– Слышь, ты, понял, я тут книжку одну в метро купил – все берут, и я взял, понял! Какой-то Гришка Горин написал, ну! Такое, понял, законное название – "Хочу, – говорит, – харчо!", а? Читал? Ну, юморист! Да не, он юморист! Я там чуть со смеху не подох, понял, еле разогнулся! Нет, ну, ты понял, потеха, я те говорю, ну! Ты, а когда там про того малого, ты, который поддатый и рыжий, без пиджака, – ну, умора, ты! Свой малый, а? Да не, Горин! Он там душу во как понимает, ну! Там штука такая есть, "Когда горит душа" название, понял, – ну, ты, в самую душу! А "Почем деньги?" – во хохма, совсем чокнутый, деньги продает, ну, ты, а?! Я там только в одном месте чо-то не понял, понял? Там приходит больной к доктору, а у него нога вся забинтованная, ну? Ну, он у него и спрашивает, ты, чо болит, ну, а тот и говорит – голова, понял!? Ну, юморист! Да не, тот, с головой, понял? Голова, говорит, болит, понял? Ну, а он и говорит, ты, а чо повязка на ноге, ты? А тот и говорит – сползла, понял?! Чо он, чокнутый, – с головы на ногу, во дает, а?! И еще там про всеобщую взаимосвязь! Там про мушку одну и как из-за нее все джунгли начисто сгорели, ты! Ну, верно говорю, в пустыню превратились, понял?! Там у него так получается, что ежели я, скажем, сегодня не выпил, ты, то во всем мире весь прогресс как пить дать остановится, понял?! Я ж говорю, понял, книжка законная, ну! Купи, не пожалеешь! А то у меня как раз 35 копеек на четвертинку не хватает, ты, понял, душа горит!